Svoboda | Graniru | BBC Russia | Golosameriki | Facebook

 -Рубрики

 -Поиск по дневнику

Поиск сообщений в Positive_whimsical

 -Подписка по e-mail

 

 -Интересы

binding crochet crocheting fashion икона h&m handmade it-girl manoukian new look nina ricci беременная мода беременность блюзка брюки бумага бумажная красота выпечка вырезалочки вышивка вязаная мода

 -Статистика

Статистика LiveInternet.ru: показано количество хитов и посетителей
Создан: 26.09.2011
Записей: 6229
Комментариев: 157
Написано: 6440

Комментарии (0)

Фредерик Бегбедер "Любовь живет три года"

Дневник

Среда, 07 Декабря 2011 г. 08:44 + в цитатник


1.
3505669 (300x400, 56Kb)

Фредерик Бегбедер
Любовь живет три года


Аннотация

Любовь живет три года – это закон природы. Так считает Марк Марронье, знакомый читателям по романам «99 франков» и «Каникулы в коме». Но причина его развода с женой никак не связана с законами природы, просто новая любовь захватывает его целиком, не оставляя места ничему другому. Однако Марк верит в свою теорию и поэтому с затаенным страхом ждет приближения роковой даты.


Фредерик БЕГБЕДЕР
ЛЮБОВЬ ЖИВЕТ ТРИ ГОДА

Посвящается Софи Кристине де Шастенье и Жан Мишелю Бегбедеру, без которых не родилась бы эта книга (и я тоже)

Как проигравший, я знаю, что говорю.
Скотт Фицджеральд

Ну и что ? Ну да! Надо называть вещи своими именами! Человек любит, а потом больше не любит.
Франсуаза Саган (на званом обеде у себя дома с Брижит Бардо и Бернаром Франком)








Часть I
СООБЩАЮЩИЕСЯ СОСУДЫ

I
Co временем любовь проходит

Любовь – это битва. Заранее проигранная.
Сначала все прекрасно, даже вы сами. Вы только диву даетесь, что можно быть таким влюбленным. Каждый день приносит новую порцию чудес. Никому на Земле никогда еще не было так хорошо. Счастье есть, оно проще простого: это чье-то лицо. Весь мир улыбается. Целый год ваша жизнь – одно сплошное солнечное утро, даже в сумерки и когда идет снег. Вы пишете об этом книги. Торопитесь жениться – чего тянуть, если вы так счастливы? Думать не хочется, от этого грустно; пусть жизнь сама решит за вас.
На второй год кое-что меняется. Вы стали нежнее. Гордитесь тем, как хорошо вы с вашей половиной притерлись друг к другу. Вы понимаете жену «с полуслова»; как здорово быть единым целым. Супругу принимают на улице за вашу сестру – вам это льстит, но и на психику действует. Вы занимаетесь любовью все реже и думаете: ничего страшного. Самонадеянно полагаете, что эта самая любовь крепнет с каждым днем, когда конец света уже не за горами. Вы выступаете в защиту брака перед приятелями холостяками – те вас не узнают. А вы то сами уверены, что узнаете себя, когда талдычите заученный урок, изо всех сил стараясь не смотреть на свеженьких девочек, от которых светлее на улице.
На третий год вы уже не стараетесь не смотреть на свеженьких девочек, от которых светлее на улице. Вы больше не разговариваете с женой. Проводите с ней долгие часы в ресторане, слушая, что лопочут соседи по столу. Вы с ней все чаще бываете вне дома: это повод, чтобы не трахаться. А вскоре наступает момент, когда вы не можете больше выносить свою половину ни секунды лишней, потому что влюбились в другую. Только в одном вы не ошиблись: последнее слово действительно всегда остается за жизнью. На третий год у вас две новости – хорошая и плохая. Хорошая новость: вашей жене все обрыдло и она от вас уходит. Плохая новость: вы начинаете новую книгу.

II
Развод по праздничному

Когда едешь поддатый, главное – целься между домами и не промахнись. Марк Марронье жмет на газ, в результате чего его мотороллер набирает скорость. Он лавирует между машинами. Те мигают ему фарами, гудят, когда он их задевает, прямо как на свадьбах в сельской местности. Вот ведь ирония судьбы: Марронье то как раз празднует свой развод. Сегодня он совершает турне по маршруту № 5 бис, и на счету каждая минута: пять мест за вечер («Кастель» – «Будда» – «Бюс» – «Кабаре» – «Куин») – это уже круто, а прикиньте, что 5 бис, как явствует из названия, выполняется дважды за ночь.
В таких местах он часто бывает один. Светские люди вообще одиночки, затерявшиеся в море смутно знакомых лиц. Они приободряются, пожимая руки. Каждый новый поцелуй – трофей. Они тешат себя иллюзией собственной значимости, здороваясь со знаменитостями, хотя сами в жизни ни черта не сделали. Бывать они стараются только там, где шумно, – можно не разговаривать. Праздники на то и даны человеку, чтобы скрывать, что у него на уме. Мало кто знает больше народу, чем Марк, и мало кто так одинок.
А сегодняшний вечер – не просто праздник. Сегодня у него divorce party! Ура! Для начала он купил в каждом заведении по бутылке. И, похоже, к каждой успел нехило присосаться.
Марк Марронье, ты Король Ночи, куда бы ты ни пришел, сам хозяин заведения лобызает тебя в губы, ты проходишь без очереди, тебя ждет лучший столик, ты знаешь всех по фамилиям, ты смеешься всем шуткам (особенно самым несмешным), тебе дают дури задаром, ты повсюду красуешься на фотографиях, непонятно, с какой стати, с ума сойти, как высоко ты взлетел за несколько лет в светской хронике! Набоб! «Светский лев»! Но скажи, объясни на минуточку, почему жена то тебе сделала ручкой?
– Мы расстались по обоюдному несогласию, – цедит сквозь зубы Марк, входя в «Бюс».
Позже он добавляет:
– Я женился на Анне, потому что она была ангелом – и именно по этой причине мы развелись. Я думал, будто ищу любовь, пока в один прекрасный день не понял, что хочется мне прямо противоположного – держаться от нее подальше.
Тихий ангел пролетает некстати, и Марк меняет тему.
– Черт возьми! – рявкает он. – А девочки то здесь ничего, жаль, я зубы не почистил, когда собирался. Оп ля! Мадемуазель, вы чудо как хороши. Будьте любезны, разрешите вас раздеть!
Он такой, Марк Марронье: прикидывается крутым в своем бархатном костюмчике, потому что быть нежным стыдится. Ему стукнуло тридцать: межеумочный возраст, когда ты слишком стар, чтобы быть молодым, и слишком молод, чтобы быть старым. Он делает все, чтобы походить на свою репутацию: не дай бог кого нибудь разочаровать. Он так старался расширить свой послужной список, что превратился в карикатуру на самого себя. Ему надоело доказывать, что у него добрая и глубокая душа, вот он и строит из себя злюку и верхогляда, нарочно демонстрирует буйный, а то и грубоватый нрав. Так что, когда он выбегает на танцпол с криком: «Ур р ра! р р развелся!» – нет желающих его утешать. Только лазерные лучи пронзают сердце, как острые клинки.
Наступает час, когда переставлять ноги становится сложной операцией. Пошатываясь, он вновь седлает мотороллер. Ночь холодная. Газанув с места в карьер, Марк чувствует, как по щекам текут слезы. От ветра, наверно. Его веки все так же каменно неподвижны. Шлема он не надевает. Дольче Вита? Что за Дольче Вита? Где она? Слишком много воспоминаний, слишком многое надо забыть, адова будет работенка стереть все это из памяти, сколько прекрасных минут придется пережить взамен тех, прежних.
Он встречается с дружками в «Бароне» на авеню Марсо. Шампанское втридорога, девочки тоже. Например, если хочешь потрахаться с двумя – выкладывай шесть тысяч, а с одной – три. И даже скидок не делают. Они требуют заплатить наличными; Марк со своей кредиткой выходит к банкомату; они везут его в гостиницу, разоблачаются в такси, сосут его на пару, а он знай нажимает на головы; в номере они мажутся душистым кремом, он вставляет одной и лижет другую; через некоторое время, поняв, что не кончит, симулирует оргазм, после чего идет в ванную, чтобы украдкой выбросить пустой презерватив.
В такси на обратном пути, ранним утром, он слышит:

Алкоголь слегка горчит,
День прошел – и день убит.
Захудалый музыкант
На мосту
Моей жизни заиграл
Пустоту.
(Кристоф, «Прекрасный чудак».)

Он решает впредь перед выходом мастурбировать, чтобы больше не попутал бес вытворять невесть что.

III
На пляже, совсем один

Всем привет, я автор. Добро пожаловать в мои мозги, извиняюсь за вторжение. Не буду больше морочить вам голову: я и есть мой главный герой. Все, что обычно со мной происходит, – так, семечки. Никто от этого не умирает. Например, ноги моей никогда не было в Сараево. Мои драмы разыгрываются в ресторанах, ночных клубах и квартирах с лепниной. Самая большая трагедия, которую мне пришлось в последнее время пережить, – меня не пригласили на чествование Джона Гальяно. И вдруг на тебе: ни с того ни с сего я подыхаю, до того мне плохо. Я помню время, когда все мои друзья пили горькую, потом – ширялись, потом – женились, а теперь вот пошел период, когда все разводятся, перед тем как подохнуть. А происходит это, между прочим, в самых веселых местах, здесь, например, на Красном Парусе, пляже в Сен Тропе, жара, евроданс на стойке бара, чтобы освежить люмпен кисок в бикини, их поливают «Кристал Рёдерером» за миллион старыми 0,75 л, а потом обсасывают им пупки. Во всех углах вымученно хихикают. Утопиться бы в море, но слишком много народу катается на водных лыжах.
Как же я допустил, чтобы показуха до такой степени подмяла мою жизнь? Часто говорят: «Надо спасать лицо». А я говорю, лицо надо убивать, только так и спасетесь сами.

IV
Самый грустный человек, которого я встречал на своем веку

Есть зимой в Париже такие места, где как то особенно холодно. Сколько ни пей крепких напитков, кажется, будто пурга насквозь продувает бары. Надвигается ледниковый период. Даже в толпе пробирает колотун.
Я все делал правильно: родился в хорошей семье, учился в лицее Монтеня, потом в лицее Людовика Великого, получал высшее образование в институтах, где вращался среди интеллигентных людей; я приглашал их потанцевать, находились и такие, что давали мне работу; я женился на самой красивой из всех моих знакомых девушек. Почему же здесь так холодно? В какой момент я дал промашку? Я ведь хотел только доставить вам удовольствие, а мне не так уж трудно было соответствовать. Ну почему я не имею права жить как все? Почему вместо простого счастья, которым меня поманили, мне достались одни сложности и раздрай?
Я мертвый человек. Я просыпаюсь утром, и мне нестерпимо хочется одного – спать. Я одеваюсь в черное: ношу траур по себе. Траур по человеку, которым не стал. Я шагаю, как автомат, по улице Искусств – по улице, где умер Оскар Уайльд, совсем как я. Иду в ресторан, где ничего не ем. Метрдотели обижаются, что я не притрагиваюсь к блюдам. А вы много видели мертвецов, которые доедают горячее и облизываются? То есть все, что я пью, я пью натощак. Что хорошо: быстро пьянею. Что плохо: наживаю язву желудка.
Я больше не улыбаюсь. Это выше моих сил. Я умер и похоронен. У меня не будет детей. Мертвецы не производят на свет потомства. Я мертвец, пожимающий руки знакомым в кафе. Очень общительный мертвец и очень замерзший. Я, наверно, самый грустный человек, которого я встречал на своем веку.
Зимой в Париже, когда температура падает ниже нуля, человеку позарез нужны зальчики в глубине кафе, где свет горит всю ночь. Там, забившись в стадо, чтобы никто не видел, можешь наконец начать дрожать.

V
Срок годности

Можно быть высоким брюнетом и плакать. Для этого достаточно вдруг обнаружить, что любовь живет три года. Узнать подобную истину пожелаю и злейшему врагу (это фигура речи – врагов у меня не имеется). У снобов нет врагов, потому то они обо всех и злословят: пытаются их заиметь.
У комара век один день, у розы три. У кошки век тринадцать лет, у любви – три года. И ничего не попишешь. Сначала год страсти, потом год нежности и, наконец, год скуки.
В первый год говорят: «Если ты уйдешь, я ПОКОНЧУ с собой».
На второй год говорят: «Если ты уйдешь, мне будет больно, но я выживу».
На третий год говорят: «Если ты уйдешь, я обмою это шампанским».
И никто вас не предупредит, что любовь живет только три года. Вся эта любовная афера строится на строжайшем соблюдении тайны. Вам внушают, что это на всю жизнь, а на самом деле любовь химически перестает существовать по истечении трех лет. Я сам вычитал в одном женском журнале: любовь – это кратковременное повышение уровня дофамина, норадреналина, пролактина, люлиберина и окситацина. Малюсенькая молекула фенил этиламина (ФЭА) вызывает определенные ощущения: приподнятое настроение, возбужденность, эйфорию. Любовь с первого взгляда – это в нейронах лимбической системы происходит насыщение ФЭА. А нежность – это эндорфины (опиум для двоих). Общество водит вас за нос: вам впаривают великую любовь, когда на самом деле научно доказано, что эти гормоны действуют только три года.
Впрочем, статистика говорит сама за себя: страсть длится в среднем 317,5 дня (что, интересно знать, происходит в последние полдня…), а в Париже из трех браков два распадаются в первые три года. В демографических ежегодниках ООН специалисты по переписи населения с 1947 года задают вопросы о разводе жителям шестидесяти двух стран. Большинство пар разводятся на четвертом году брака (это значит, что процедура была начата в конце третьего года).
Финляндии, России, Египте, Южно Африканской Республике у сотен миллионов опрошенных ООН мужчин и женщин, которые говорят на разных языках, работают в разных областях, по разному одеваются, пользуются разной валютой, молятся разным богам и боятся разных бесов, питают бесконечно разнообразные надежды и иллюзии… кривая разводов стремительно идет вверх после трех лет совместной жизни". Это общее место – всего лишь еще одно унижение.
Три года! Статистика, биохимия, мой личный опыт: срок любви один и тот же. Не нравятся мне такие совпадения. Почему три года, а не два, не четыре или, скажем, шестьсот? На мой взгляд, это подтверждает существование трех этапов, которые не раз выделяли Стендаль, Барт и Барбара Картленд: Страсть Нежность Скука, цикл из трех ступеней, каждая длиной в год – триада, незыблемая, как Святая Троица.
В первый год покупают мебель.
На второй год мебель переставляют.
На третий год мебель делят.
Все сказано в песне Ферре: «Со временем любовь проходит». Кто вы такие, чтобы тягаться с железами и нейромедиаторами, которые неизбежно вас подведут точно в срок? Ладно бы лирика, с поэтами можно поспорить, но против естественных наук и демографии не попрешь.

VI
Дальше некуда

Домой я добрался еле живой. Господи, ну разве можно доводить себя до такого состояния, в моем то возрасте! Культ зеленого змия – в восемнадцать лет еще куда ни шло, но в тридцать – это уже патетика. Я проглотил пол экстази, чтобы без проблем целоваться с незнакомками. Иначе не решился бы попытать счастья. Сколько девочек я так и не поцеловал, испугавшись получить по морде, – не сосчитать. В этом мое обаяние: я не уверен, что оно у меня есть. В «Куин» две поддатые блондинки, ничего, хорошенькие – они шарили язычками у меня в ушах, создавая эффект стереофонического бульканья, – спросили:
– К тебе поедем или к нам?
Устроив коллективный засос обеим сразу (и покусав четыре грудки), я гордо ответил:
– Вы к себе, а я к себе. У меня нет с собой резинок, и потом, я сегодня праздную развод, так что буду мандражить – вдруг у меня не встанет.
Я оседлал мотороллер и вернулся в свою пустую квартиру. Рука страха сжала мне желудок: дошло экстази. А толку то: очень надо было всю ночь убегать от самого себя, чтоб под конец быть настигнутым у себя дома? В кармане пальто я нарыл остатки кокаина в конверте. Втянул прямо с крафтовой бумаги. Хоть немного развеет хандру. У меня остался белый порошок на кончике носа. Спать больше не хочется. Уже утро, скоро Франция примется за работу. А в это время один застрявший в детстве вьюнош не двинется с места. Слишком косой, чтобы спать, читать или писать, я буду часами смотреть в потолок, стискивая зубы. Красная рожа и белый нос – я вижу в зеркале клоуна на негативе.
На работу я сегодня не пойду. Есть чем гордиться: отказался от бисексуального группака назавтра после развода. Обрыдли все эти телки, с которыми спишь, но просыпаться не хочешь. Кроме разве что убежавшего из кастрюльки молока, мало найдется на земле зрелищ более жалких, чем я.

VII
Рецепт для поднятия настроения

Повторяйте почаще три следующие фразы:
1. СЧАСТЬЯ НЕТ.
2. ЛЮБОВЬ – СКАЗКИ.
3. И НИЧЕГО СТРАШНОГО.
Кроме шуток, выглядит по дурацки, но этот рецепт мне, может быть, спас жизнь, когда я дошел до ручки. Попробуйте сами в следующую нервную депрессию. Очень рекомендую.
Вот вам еще списочек грустных песен, которые полезно слушать, чтобы выбраться из ямы: «April come she will» Саймона & Гарфун келя (20 раз), «Something in the way she moves» Джеймса Тейлора (10 раз), «Если бы тебя не было» Джо Дассена (5 раз), «Sixty years on» и «Border song» Элтона Джона (40 раз), «Everybody hurts» группы REM (5 раз), «Несколько слов любви» Мишеля Берже (40 раз, но лучше никому не говорите), «Memory Motel» «Роллинг Стоунз» (8 с половиной раз), «Living without you» Рэнди Ньюмена (100 раз), «Caroline No» «Бич Бойз» (600 раз), «Крейце рова соната» Людвига ван Бетховена (6 тысяч раз). Отличная сборная солянка – у меня уже и слоган готов:
Сбор врачует ум,
Сбор для черных дум.

VIII
Для тех, кто пропустил начало

В свои тридцать лет я все еще не способен посмотреть в глаза красивой девушке, не покраснев. Нет, это надо же иметь такую впечатлительную натуру! Чтобы влюбиться по настоящему, я слишком пресыщен; чтобы оставаться равнодушным – слишком чувствителен. Короче, слишком слаб, чтобы долго быть женатым. Ну какая муха меня укусила? Конечно, велик соблазн отослать вас к предыдущим двум томам, но это было бы не совсем fair play, если учесть, что сии романтические шедевры были разделаны под орех вскоре после их скромного успеха.
Итак, краткое содержание предыдущих серий: я был неисправимым прожигателем жизни, чистым продуктом нашего общества бесполезной роскоши. Родился 21 сентября 1965 го, через двадцать лет после освобождения Освенцима, в первый день осени. Я появился на свет в день, когда с деревьев начинают падать листья, в день, когда дни укорачиваются. Отсюда, наверно, моя природная разочарованность. Я зарабатывал на хлеб насущный, нанизывая слова, в газетах или рекламных агентствах – последние предпочтительнее, так как больше платят за меньшее количество слов. Приобрел известность организацией праздников в Париже в ту пору, когда в Париже не стало праздников. К словам это не имеет никакого отношения, однако так я сделал себе имя, потому, наверно, что в наши дни нанизыватели слов считаются фигурами менее значительными, чем люди, фигурирующие на снимках в иллюстрированных журналах, в разделе «Ночная жизнь».
Я удивил тех, кому была интересна моя биография, когда женился по любви. Однажды я заглянул в голубые глаза, и мне привиделась в них вечность. Я, порхавший с вечеринки на вечеринку, от профессии к профессии, чтобы не оставалось времени хандрить, вообразил, будто счастлив.
Анна, моя жена, была неземным созданием ослепительной, почти невероятной красоты. Слишком хороша, чтобы быть счастливой, – но это дошло до меня безнадежно поздно. Я мог смотреть на нее часами. Иногда она замечала это и сердилась. «Перестань глазеть, – просила она, – не смущай меня». Но я все равно смотрел – она стала моим самым любимым объектом для созерцания. Парни вроде меня, считавшие себя в детстве уродами, обычно так удивляются, пленив красивую девушку, что делают ей предложение, пожалуй, слишком поспешно.
Дальнейшее не блещет оригинальностью: скажем, дабы не вдаваться в подробности, что квартира, в которой мы поселились, была мала для такой большой любви. Мы сами не заметили, как стали проводить все больше времени вне дома, и нас затянуло в весьма сомнительный водоворот. Люди говорили о нас:
– Эти двое развлекаются напропалую.
–Да, бедняги… Наверно, плохи у них дела!
И люди были не совсем неправы, хоть и радовались возможности заполучить красавицу на свои паршивые вечеринки.
Так уж устроена жизнь: стоит вам почувствовать себя хоть чуточку счастливым, она не замедлит призвать вас к порядку.
Мы изменили обетам, по очереди.
Мы расстались так же, как поженились: не понимая толком почему.
Брак – это колоссальная афера, чудовищное надувательство, чистой воды обман, на который мы купились, как малые дети, это нас и погубило. Почему? Как? Да очень просто. Допустим, молодой человек делает предложение любимой девушке. Он едва жив от страха (ах, как это мило!), он краснеет, потеет, мямлит, а у нее блестят глаза, она нервно хихикает, просит повторить: что ты сказал? Но как только она отвечает «да» – все, на них наваливаются обязанности, перечень бесконечен, семейные обеды и ужины, списки гостей, примерки платьев, ссоры, как водится, ни рыгнуть, ни пукнуть не моги при тестях свекрах, держись прямо, улыбайся, улыбайся, кошмару не видно конца, а ведь это только начало: дальше – больше, сами убедитесь, все устроено так, чтобы они друг друга возненавидели.

IX
Дождь над Копакабаной

Сказки бывают только в сказках. Правда куда непригляднее. Правда вообще всегда неприглядна, поэтому все и лгут.
Правда – это фотография другой женщины, по моему недосмотру найденная у меня в дорожной сумке, в Рио де Жанейро (Бразилия), в канун Нового года. Правда в том, что любовь начинается с роз, а заканчивается шипами. Анна искала щетку для волос, а волосы у нее встали дыбом при виде поляроидного снимка в комплекте с любовными письмами, написанными не ее рукой.
В аэропорту Рио Анна меня послала. Она хотела улететь в Париж одна, без меня. Мне нечего было ей возразить. Она удивленно плакала. Оторопь человека, в двадцать секунд потерявшего все. Прелестная девочка вдруг обнаружила, что жизнь ужасна и что брак ее рухнул. Она ничего не видела вокруг себя – ни аэропорта, ни очередей, ни информационных табло, все исчезло, кроме меня, ее палача. Как я жалею сегодня, что не сгреб ее в объятия! Но я комплексовал, потому что она лила и лила слезы и все пялились на меня. Всегда как то неловко выглядеть подонком на людях.
Мне бы попросить прощения, а я сказал: «Иди, опоздаешь на посадку». Я ничего не сделал, чтобы спасти ее. При одной мысли об этом мой длинный подбородок до сих пор ходит ходуном. Глаза у нее были молящие, скорбные, мокрые, ненавидящие, усталые, тревожные, разочарованные, наивные, гордые, презрительные и все равно по прежнему голубые. Никогда не забуду: эти глаза узнали, что такое боль. Придется мне привыкать жить с этой пакостью, никуда не денешься. Жалеют страдальцев, но не мучителей. Сам разбирайся, старина, как большой. Ты – человек, не сдержавший обещаний. Вспомни, как сказано в конце «Адольфа» : «Самая главная проблема в жизни – это страдание, которое причиняешь, и самая изощренная философия не может оправдать человека, истерзавшего сердце, которое его любило».
Потом я бродил один по Копакабане, с разбитым сердцем, пил, одинокий, как никто и никогда на этом свете, двадцать каипиринхас , мне было дерьмово, я чувствовал себя негодяем и чудовищем. Стать бы каким нибудь холодным камнем. Впервые за десятки лет на Новый год в Рио шел дождь. Кара Божья. Стоя на коленях на песке, под оглушительный барабанный бой в ритмах самбы, я тоже пролился дождем.
Бывают такие ночи, когда спать – непозволительная роскошь. Спать ради того, чтобы проснуться от дурного сна. Чтобы ничего этого вообще не было. Хочется вычеркнуть собственную жизнь. Потому что, когда заставляешь страдать другого, хуже всего делаешь самому себе.
Да, это правда, я прекрасно помню ту ночь, когда перестал спать. Миллион бразильцев в белом под дождем на пляже. Колоссальный фейерверк над Меридианом. Надо бросить в океан белые цветы и загадать желание, тогда боги исполнят его в наступившем году. Я швырнул букет в волны и очень очень сильно пожелал, чтобы все уладилось. Не знаю, что случилось – то ли цветы мои были плохи, то ли боги отвлеклись. Во всяком случае, желание так и не сбылось.

X
Дворец Правосудия в Париже

Развод легким не бывает. В какую же мы превратились мразь, если думаем, что это пустяки? Анна положилась на меня. Она вверила мне свою жизнь перед Богом (и, что еще значительнее, – перед Французской Республикой). Я подписал обязательство, тем самым взявшись всегда заботиться о ней и воспитывать наших детей. На развод подала она – все правильно, ведь предложение брака делал я. Детей у нас не будет, и тем лучше для них. Я предатель и подлец, какой из меня отец семейства! Я признаю себя виноватым, чтобы избавиться от комплекса вины.
Почему никто не приходит на разводы? Когда я женился, вокруг меня были все мои друзья. А в день моего развода я совершенно один, с ума сойти. Ни свидетелей, ни шаферов, ни родственников, ни поддатых приятелей, которые бы хлопали меня по спине. Ни цветов, ни венков. Я бы не прочь, чтобы в меня чем нибудь бросали, ну ладно, не горстями риса, так хоть гнилыми помидорами, например. На выходе из Дворца Правосудия такой метательный снаряд – самое оно. Где они, все мои родные и близкие, которые обжирались птифурами на моей свадьбе, а теперь меня знать не хотят, хотя надо бы наоборот – жениться следует в одиночестве, а разводиться при поддержке всех друзей?
Говорят, в каких то англиканских церквах устраивают церемонии полюбовного развода, с благословением расстающихся супругов и торжественной передачей пастору обручальных колец. «Святой отец, я возвращаю это кольцо в знак того, что мой брак расторгнут». По моему, в этом что то есть. Папе Римскому следовало бы рассмотреть вопрос: представляете, народ ведь валом повалит в церкви, и потом, перепродажа обручальных колец принесет доходу больше всяких пожертвований, точно? Богатая идейка, говорю я себе, в то время как судья по бракоразводным делам предлагает помириться. Он спрашивает нас с Анной, уверены ли мы, что хотим развестись. Говорит так, будто мы четырехлетние дети. Меня так и подмывает ответить, что нет, мы просто поиграть в теннис пришли. Но потом, подумав, я понимаю, что он видит нас насквозь: он прав, мы и есть дети года по четыре.
Развод – это потеря духовной невинности. За отсутствием «славной войны», которая нам бы не повредила, только такого рода катастрофы (в одном ряду с утратой матери или отца, параличом после автомобильной аварии, потерей крова над головой в результате незаконного увольнения) учат нас быть мужчинами.
…А что, если адюльтер сделал меня взрослым?
Можно притворяться, будто развод нам нипочем, но скоро наступает ужасная пора, когда мы понимаем, что перешли от «Спящей красавицы» к «Нам не состариться вместе». Прощайте, чудные мгновения, надо забыть пленительные прозвища, которыми мы называли друг друга, сжечь фотографии свадебного путешествия, выключать радио, услышав знакомую песенку, если мы когда то напевали ее вместе. Вас выводят из себя невинные фразы вроде: «Как мне одеться?» или «Что мы делаем сегодня вечером?» – они связаны с неприятными воспоминаниями. Глаза у вас почему то на мокром месте всякий раз, когда кто то кого то встречает в аэропорту. И даже Песнь Песней становится пыткой: «Прекрасны ланиты твои под подвесками, шея твоя в ожерельях… Пленила ты сердце мое, сестра моя, невеста! пленила ты сердце мое одним взглядом очей твоих, одним ожерельем на шее твоей».
Если нам и суждено еще встретиться, то только в присутствии улыбчивой адвокатши, которая вдобавок будет столь бестактна, что окажется до зубов беременной. Мы чмокнем друг друга в щечку, словно старые друзья. Пойдем куда нибудь выпить кофе вместе, как будто Земля не рухнула и по прежнему вертится. Поболтаем вполне весело, а потом расстанемся как ни в чем не бывало, зная, что это навсегда. «До свидания» будет последней ложью.

XI
Тридцатилетний мужчина

В нашей среде не задаются никакими вопросами, пока не доживут до тридцати лет, а тогда бывает уже поздно на них отвечать.
Вот как это происходит: тебе двадцать лет, ты делаешь глупость другую, потом вдруг просыпаешься – а тебе уже тридцать. Вот и все: никогда больше твой возраст не будет начинаться на двойку. Надо решиться быть на десять лет старше, чем десять лет назад, и весить на десять кило больше, чем в прошлом году. Сколько лет тебе осталось? Десять? Двадцать? Тридцать? Средняя продолжительность жизни сулит сорок два, если ты мужчина, и пятьдесят, если женщина. Но она не учитывает болезней, выпадающих волос, маразма, пятен на руках. Никто не задает себе вопросов типа: удалось ли нам взять от жизни лучшее? Не следовало ли прожить ее иначе? Живем ли мы с тем человеком, в том месте? Что может предложить нам этот мир? С рождения до смерти наша жизнь идет на автопилоте, и надо обладать сверхчеловеческим мужеством, чтобы изменить ее ход.
В двадцать лет я думал, что знаю о жизни все. В тридцать выяснилось, что я не знал ничего. Десять лет я потратил, чтобы узнать то, что потом придется выбросить из головы.
Все было слишком прекрасно. С идеальными парами надо держать ухо востро: они слишком собой любуются; они натужно улыбаются, словно делают рекламу новому фильму на Каннском фестивале. Что плохо в браке по любви – он сразу берет слишком большую высоту. Единственная удивительная вещь, которая может произойти с браком по любви, – крушение. А иначе – что? Жизнь кончена. Мы побывали в раю, еще не начав жить. Так и сиди до самой смерти в одном и том же прекрасном фильме с одними и теми же безупречными исполнителями. Это не жизнь. Когда имеешь все и сразу, рано или поздно начинаешь ждать катастрофы как избавления. Уповать на беду.
Я долго не мог себе признаться, что женился для окружающих, что женитьба – поступок, который совершают не для себя. Мы женимся, чтобы позлить друзей или порадовать родителей или ради того и другого вместе, а иногда наоборот. В наши дни девять десятых бонтонных свадеб представляют собой этакую повинность, светские церемонии, на которые припертые к стенке родители рассылают приглашения. Иногда, в особо тяжелых случаях, родители невесты сначала выясняют, фигурирует ли будущий зять в справочнике «Кто есть кто», прикидывают вес обручального кольца – много ли каратов, – и требуют освещения в светской хронике «Монд». Но это уж действительно крайности. Мы женимся точно так же, как сдаем экзамены на аттестат зрелости или на водительские права: всегда одни и те же рамки, в которые надо втиснуться, чтобы быть как все, как все, КАК ВСЕ любой ценой. Если лучше всех не получается, стараешься хоть не отставать, а то, чего доброго, окажешься хуже всех. И это лучший способ погубить настоящую любовь.
А ведь брак не только стереотип, навязанный нам буржуазным воспитанием: это еще и предмет колоссальной идеологической обработки, к которой приложили руку реклама, кинематограф, журналистика и даже литература, всеобщее охмурение, которое в результате сводит мечты прелестных барышень к колечку на пальце и белому платью, что без этого им бы и в голову не пришло. О Великой Любви – да, с ее взлетами и падениями, о ней они бы, конечно, грезили, иначе зачем жить? Но о Браке, Институте превращающем Любовь в Обузу, «лямке пожизненной любви и союза до гроба» (Мопассан) – никогда. В более совершенном мире двадцатилетние девушки не клевали бы на такую туфту. Они мечтали бы об истинном чувстве, о страсти, об абсолюте – но уж не об абы ком во взятом напрокат фраке. Они ждали бы Мужчину, который сумеет удивлять их каждый божий день, а не Мужчину, который будет дарить им стеллажи из «Икеи». Они дали бы Природе – иначе говоря, желанию – делать свое дело. Увы, разочарованные мамаши желают своим дочкам аналогичного несчастья, а сами дочки видели слишком много мыльных опер. И они ждут Прекрасного Принца, вбив себе в голову этот дурацкий рекламный образ, который плодит неудачниц, будущих старых дев и мегер, потому что счастливыми то их сделать может только мужчина, далекий от совершенства.
Понятное дело, буржуа будут клятвенно уверять вас, что это вчерашний день, что теперь иные нравы, но поверьте горькому опыту пострадавшего: никогда давление не было таким сильным, как в нашу псевдосвободную эпоху. Брачный тоталитаризм продолжает каждый день увековечивать несчастье из поколения в поколение. Нас заманивают в эти сети во имя надуманных и затасканных принципов с единственной тщательно скрываемой целью снова и снова приумножать наследство горя и лицемерия. Ломать жизни – по прежнему любимый спорт старых французских семей, и они свое дело знают туго. Поднаторели. Да, и сегодня можно с тем же успехом написать: семьи, я вас ненавижу .
Ненавижу еще сильней оттого, что взбунтовался поздно, слишком поздно. В сущности то, мне все очень нравилось. Я, чурбан неотесанный беарнских корней, лопался от гордости, женившись на Анне, фарфоровой аристокиске. Я был недалек, самодоволен, наивен и глуп. Теперь расплачиваюсь. Я заслужил это фиаско. Я был, как все, как вы, мои читатели, уверен, что составляю исключение, подтверждающее правило. Разумеется, меня чаша сия минует, уж мы то перейдем эту реку, не замочив ног. Крушение – это только у других. Но в один прекрасный день любовь ушла – и я будто очнулся. Еще какое то время я старался быть любящим мужем. Но я слишком долго лгал самому себе, чтобы не начать рано или поздно лгать еще кому то.

XII
Утраченные иллюзии

Наше поколение слишком поверхностно для брака. Нам жениться – все равно что в «Макдоналдс» сходить. А потом – порхаем. Ну как, спрашивается, прожить всю жизнь с одним человеком в обществе тотального порхания? В эпоху, когда кумиров, президентов, искусства, пол, религию меняют как перчатки? С какой стати чувству под названием любовь ныть исключением из всеобщей шизофрении?
И потом, главное, откуда этот странный пунктик, почему надо из кожи вон лезть, чтобы быть счастливым непременно с одним единственным человеком? Из 558 типов человеческих обществ моногамны только 24%. Большинство видов животных полигамны. Об инопланетянах и говорить нечего: Галактическая Хартия Х23 давным давно запретила моногамию на всех планетах типа В#871.
Брак – это икра на завтрак, на обед и на ужин: тем, что обожаешь, тоже можно обожраться до тошноты. «Ну пожалуйста, еще немножко! Что? Больше не можете? А ведь еще совсем недавно вам так нравилось, что это с вами? Ну ка ешь, гадкий мальчик!»
Сила любви, неимоверная ее власть, видно, и впрямь повергала в трепет западное общество, если оно создало эту систему, имеющую целью отвратить вас от того, что вы любите.
Один американский исследователь недавно доказал, что неверность имеет биологическую природу. Неверность, по мнению сего ученого светила, – это генетическая стратегия, благоприятствующая выживанию вида. Вообразите на минуточку семейную сцену: «Любимая, я изменил тебе не ради удовольствия – исключительно ради выживания вида, представь себе! Может, тебе это и до лампочки, но кто то же должен позаботиться о выживании вида! Если ты думаешь, что мне было в кайф…»
Я никогда не останавливаюсь на достигнутом: если мне нравится девушка, я хочу влюбиться, влюбился – хочу ее поцеловать, поцеловал – хочу с ней переспать, переспал – хочу поселиться под одной крышей, живу под одной крышей – хочу жениться, женился – встречаю другую девушку, которая нравится. Мужчина – животное ненасытное, он вечно выбирает из нескольких вариантов фрустрации. Будь женщины похитрее, не давались бы в руки, чтобы заставить бегать за ними всю жизнь.
Единственный вопрос в любви – вот он: когда мы начинаем лгать? Все так же ли вы счастливы, возвращаясь домой, где вас ждет все тот же человек? Когда вы говорите ему «люблю», вы по прежнему так думаете? Наступает – неизбежно наступает – момент, когда вам приходится делать над собой усилие. Когда у «люблю» уже не будет того вкуса. Для меня первым звоночком стало бритье. Я брился каждый вечер, чтобы не колоть Анну щетиной, целуя ее в постели. А потом однажды ночью – она уже спала (я был где то без нее, вернулся под утро, типичное мелкое свинство из тех, что мы себе позволяем, оправдываясь семейным положением) – взял и не побрился. Я думал, ничего страшного, она ведь и не заметит. А это значило просто, что я ее больше не люблю.
Разводясь, всегда покупают «Расставание» Дана Франка. Там такая душещипательная первая сцена: в театре, во время спектакля, мужчина понимает – жена его больше не любит, только потому, что она отнимает руку, которую он держит в своей. Он пытается снова взять ладонь жены в свою, а она снова выдергивает ее. Я думал: вот дрянь то! Ну зачем так измываться? Неужели так трудно оставить свою руку в руке мужа, черт возьми? Думал, пока то же самое не случилось со мной. Я стал отталкивать Аннину руку сплошь и рядом. Она, скажем, ласково возьмет меня за руку, или за локоть, или положит ладонь мне на колено, когда мы вместе смотрим телевизор, – и что же я вижу? Вялая белесая ладошка, мягкая такая, на ощупь вроде резиновой перчатки. Меня так и передергивало. Как будто осьминога в руку сунули. Я ел себя поедом: Господи, как же я докатился до такого? Сам стал дрянью из книги Дана Франка. А Анне еще надо было переплетать свои пальцы с моими. Я делал над собой усилие, невольно морщась. Вскакивал, будто бы мне приспичило в туалет, а на самом деле – только чтобы избавиться от этой руки. Потом возвращался, совесть меня мучила, садился и смотрел на эту руку, которую раньше любил. Руку, которую я попросил у нее перед Богом. Руку, за которую три года назад отдал бы жизнь, чтобы вот так держать ее в своей. Смотрел и ничего не чувствовал – только отвращение к себе, стыд за нее, безразличие и желание разнюниться. И я прижимал к груди этого мягкого спрута и приникал к нему поцелуем, мокрым от печали и досады.
Любовь кончается, когда нельзя вернуться назад. Так приходит осознание: вода тихо течет под мостами, мы не понимаем друг друга, мы расстались и сами не заметили как.

XIII
Flirting with disaster

В эту ночь рекордного загула со мной заговорил кто то из ребят (убей, не помню кто, когда и уж тем более где).
– Почему ты такой кислый? Помню, что я так прямо и ответил:
– Потому что любовь живет три года. Это, видимо, подействовало: дружка как ветром сдуло. Я взял эту реплику на вооружение и повторяю ее везде, где появляюсь. Я хандрю, меня спрашивают почему, и я выдаю:
– Потому что любовь живет три года.
Я нахожу свой ответ офигительно крутым. Со временем мне даже подумалось, что это было бы неплохое название для книги.
Любовь живет три года. Даже если вы женаты сорок лет, в глубине души, признайтесь, вы согласны, что это правда. Вы прекрасно понимаете, от чего отреклись, знаете, в какой момент совершили предательство. В какой роковой день перестали бояться.
Слышать, что любовь живет три года, неприятно; это вроде как «факир был пьян, и фокус не удался» или как звонок будильника посреди эротического сна. Но надо, надо разрушить миф о вечной любви, основу нашего общества, причину наших бед.
Через три года он и она должны расстаться, или покончить с собой, или обзавестись детьми – три возможных способа расписаться в своем поражении.
Нам часто говорят, что по прошествии времени страсть превращается в «нечто иное», более прочное и прекрасное. Что это «иное» и есть Любовь с большой буквы, чувство, конечно, не такое трепетное, зато и менее незрелое. Буду называть вещи своими именами: я это «иное» в гробу видал, если это Любовь, извините подвиньтесь, я такую Любовь оставляю людям ленивым и малодушным, «зрелым», так сказать, которым комфортно в чувствах комнатной температуры. Моя любовь – с маленькой буквы, зато она большая; век у нее недолгий, но уж когда она есть, ее всеми печенками чувствуешь. Их «иное» – туфта для тех, кто довольствуется малым и успокаивает себя: мол, все равно ничего лучше не бывает. Они напоминают мне завистников, которые царапают дверцы роскошных машин, потому что самим такие не по карману.
Кончается апокалипсический вечер. Хочется всех послать, в желудке тяжесть. Около пяти утра я звоню Аделине Н. – это значит, что мне и вправду хреново. У меня есть ее домашний номер. Трубку снимает она: «Алло? Алло? Кто говорит?» Голос хриплый. Я ее разбудил. Почему она не включила автоответчик? Я не знаю, что ей сказать. «Э э… Извини, что разбудил… я, собственно, только хотел пожелать тебе доброй ночи…» «КТО ЭТО? ВЫ СПЯТИЛИ, МАТЬ ВАШУ?!» Я вешаю трубку. Сижу неподвижно, обхватив голову руками, и выбираю между упаковкой лексомила и петлей – а почему бы не то и другое вместе? Веревки у меня нет, но есть галстуки от Пола Смита, можно связать несколько штук, будет самое то. Английские кутюрье всегда шьют из очень прочных материалов. Я прилепляю записку к телевизору: «ЕСЛИ МУЖЧИНА ПОСЛЕ 30 ЛЕТ ЕЩЕ ЖИВ, ТО ОН МУДАК». Как хорошо, что я снял квартиру с декоративными потолочными балками. Достаточно встать на стул, сюда, вот так, потом выпить стакан кока колы с растолченными анксиолитиками. Ну вот, теперь накинь на шею скользящую петлю, и когда уснешь, то, по логике вещей, больше не проснешься.

XIV
Временное воскрешение из мертвых

Ничего подобного: просыпаешься как миленький. Открываешь один глаз, потом другой, голова вдвойне раскалывается – с похмелья, да еще и из за огромной, в фазе ускоренного роста, шишки на лбу. Уже давно за полдень, и вид – глупее некуда: лежишь на полу с гирляндой из галстуков вокруг шеи, рядом опрокинутый стул, а сверху смотрит приходящая прислуга.
– Доброе утро, Кармелита… Я… Я долго спал?
– Пожалушта, мишье, ви ни могли бы подвинусси, я тут пропилишошу, мишье, пожалушта?
Потом обнаруживаешь записку на телевизоре: «ЕСЛИ МУЖЧИНА ПОСЛЕ 30 ЛЕТ ЕЩЕ ЖИВ, ТО ОН МУДАК», – и поражаешься своей прозорливости. Ах, бедненький. Хочет нравиться всем красивым девушкам и убивается из за какого то развода. Раньше надо было думать. Теперь боль – моя единственная спутница. Что за пустая трата времени – пытаться свести счеты с жизнью, когда ты и так уже мертв.
Самоубийцы – действительно несносные люди. Моя жена вернула мне свободу, а я, видите ли, на нее в претензии. Я в претензии за то, что она оставила меня наедине с самим собой. За то, что позволила мне начать все заново. За то, что заставила меня отвечать за свои поступки. За то, что из за нее я пишу этот абзац. Я страдал оттого, что связан, а теперь страдаю оттого, что свободен. Вот она, значит, какая, взрослая жизнь: строить замки из песка, потом прыгать на них двумя ногами и строить снова, опять и опять, прекрасно зная, что океан их все равно слизнет.
Веки у меня тяжелые, как надвигающаяся ночь. За этот год я очень постарел. Как человек узнает, что он стар? Он стар, если три дня приходит в себя после такой пьянки. Стар, если даже покончить с собой толком не может. Стар, если портит компанию кислой рожей, затесавшись среди молодняка. Их жизнерадостность действует на нервы, их иллюзии утомляют. Человек стар, если сказал вчера девчонке, родившейся в 1976 году: «Семьдесят шестой? Помню, в том году была засуха».
Я сгрыз все ногти, больше делать нечего, пойти, что ли, поужинать?

XV
Стена плача
(Продолжение)

Пусть я знаю, что любовь – сказки, все равно наверняка буду через несколько лет гордиться тем, что верил в нее. Этого никто никогда не отнимет у нас с Анной: мы верили в любовь, от всего сердца верили. Мы мчались очертя голову на мулету из железобетона. Не смейтесь. Никто ведь не смеется над Дон Кихотом, хоть он и сражался с ветряными мельницами.
Долго единственной целью моей жизни было саморазрушение. А потом мне вдруг захотелось счастья. Это ужасно, я сгораю со стыда, простите меня: однажды я поддался вульгарнейшему искушению побыть счастливым. Мне еще предстояло узнать одну вещь: это как раз и был лучший способ саморазрушения.
Сам не знаю, зачем я согласился поужинать у Жан Жоржа. Есть по прежнему не хочется. На сей счет я к себе строг: никогда не ем, пока не проголодаюсь. Вот он, высший шик: есть, только когда ты голоден, пить, только когда тебе хочется, и трахаться, только когда у тебя стоит. Ну да ладно, не ждать же голодной смерти, чтобы повидаться с друзьями. Жан Жорж наверняка опять пригласил всю ораву малахольных рыцарей, моих лучших друзей. Никто не будет говорить о своих проблемах, щадя остальных, им своих хватает. Сменим тему, чтобы заглушить отчаяние.
Я ошибался. Жан Жорж дома один. Он хочет меня выслушать. Хватает за шиворот и трясет, будто я счетчик на платной стоянке, который не выдал ему талон, проглотив десять франков.
– Вчера я спросил тебя, чего ты ходишь как в воду опущенный, а ты мне заявил, что любовь, видите ли, длится три года. Нет, ты кому, черт побери, мозги полощешь? Думаешь, ты в одной из своих книжек? Я то ведь вижу, что твой развод здесь ни при чем! Так что хватит дурить, валяй выкладывай! Иначе на что, по твоему, я нужен?
Я опускаю глаза, чтобы скрыть их подозрительный блеск. Шмыгаю носом – вроде бы я простужен. Лепечу:
– Э э… Нет, правда, я не понимаю, что ты имеешь в виду…
– Перестань. Кто? Я ее знаю?
И тогда я еле слышно, скрепя сердце и сжав коленки, выдаю чистосердечное признание:
– Ее зовут Алиса.

XVI
Хочешь быть моим гаремом?

Вот так вот: Марк и Алиса сочетались браком три года назад. Беда в том, что сочетались они не друг с другом.
Марк женился на Анне, а Алиса вышла замуж за Антуана. Такова жизнь: она всегда все осложняет – или это мы сами ищем сложностей на свою голову?
Это фотографию Алисы Анна нашла в Рио. Великолепный полароидный снимок Алисы в бикини на итальянском пляже недалеко от Рима. Фреджене, если быть точным.
У нас с Алисой была «внебрачная связь». Так называют самые прекрасные, самые романтичные страсти в наше время. Люди каждый день умирают от любви – и все из за «внебрачных связей». Вы часто встречаете этих женщин на улице. Они ничем не дают понять, что у них есть тайна, но, может, вам случится увидеть, как такая рыдает ни с того ни с сего над скверным сериалом или улыбается в метро изумительной улыбкой, тогда вы поймете, о чем я говорю. Часто силы в этой игре неравны: незамужняя женщина любит женатого мужчину, а он не хочет бросать жену, это ужасно, отвратно, банально. Но мыто оба были семейными людьми, когда познакомились. Равновесие почти идеальное. Вот только я не выдержал первым: я развожусь, а Алиса даже не собирается. Какой ей резон уходить от мужа ради шизика, который трубит на всех углах, что любовь живет три года? Мне бы сказать ей, что на самом деле я так не думаю, но это была бы ложь. А я сыт по горло враньем. Сыт по горло двойной жизнью. Полигамия вполне узаконена во Франции – достаточно уметь складно врать. Жить с несколькими женщинами можно запросто. Требуется только немного фантазии и побольше организаторских способностей. Да, я сам знаю полно мужчин, имеющих целый гарем – во Франции, в одна тысяча девятьсот девяносто пятом году. Каждый вечер такой паша выбирает, кому позвонить, и хуже всего, что избранница то, бедная, прибегает со всех ног. Чтобы так жить, надо быть дипломатом и лицемером, что, в сущности, почти одно и то же. Но мне это осточертело. Я больше не могу. Хватит мне раздвоения личности в профессиональной жизни, чтобы раздваиваться еще и в личной. Размечтался: как было бы прекрасно в кои то веки делать что то одно.
Результат: сам опять один. Любовь – это упоительная катастрофа: знаешь, что несешься прямо на стену, и все же жмешь на газ; летишь навстречу своей гибели с улыбкой на губах; с любопытством ждешь минуты, когда рванет. Любовь – единственное запрограммированное разочарование, единственное предсказуемое несчастье, которого хочется еще. Вот что я сказал Алисе, а потом валялся у нее в ногах, умоляя уйти ко мне. Но без толку.

XVII
Дилеммы

Однажды несчастье вошло в мою жизнь, а я, как полный идиот, до сих пор не могу его выжить.
Самая сильная любовь – неразделенная. Я предпочел бы никогда этого не знать, но такова истина: нет ничего хуже, чем любить кого то, кто вас не любит, – и в то же время ничего прекраснее этого со мной в жизни не случалось. Любить кого то, кто любит вас, – это нарциссизм. Любить кого то, кто вас не любит, – вот это да, это любовь. Мне хотелось испытания, опыта, этакой встречи с самим собой, которая бы меня изменила: к прискорбию моему, все сбылось сверх всяких ожиданий. Я полюбил девушку, которая не любит меня, и разлюбил ту, которая меня любит. Я использую женщин, чтобы возненавидеть себя.
"Фан Цзян спросил:
– Что такое любовь? Учитель ответил:
– Ценить усилие дороже награды за него – это называется любовью" (Конфуций).
Ну спасибо, восточная бестия, лично я и от награды не откажусь. Но какое там – я брошен. Как только Алиса узнала, что от меня ушла жена, она струхнула и дала задний ход. Ни звонков, ни сообщений на автоответчике 3672, ни гостиничных номеров на устройстве «Би Боп» . Чем я лучше наскучившей любовницы, которая сидит и ждет, когда женатый хахаль вспомнит о ее киске? Я, любитель широких авеню, вдруг оказался «back street». Один вопрос не дает мне покоя – к нему сводится вся моя жизнь:
Что хуже – заниматься любовью, не любя, или любить, не занимаясь любовью?
Я чувствую себя как псина Милу с его нравственными терзаниями, когда, с одной стороны, ангелочек призывает его творить добро, а с другой – мини демон побуждает делать зло. Так и у меня: мой ангелуша хочет, чтобы я вернулся к жене, а бесенок нашептывает: «спи с Алисой». В моей голове идет перманентное ток шоу с двумя участниками в прямом эфире. Уж лучше бы этот бес велел мне трахнуть жену.

XVIII
Верхи и низы

Жизнь типичный телесериал: череда сцен, разворачивающихся в одних и тех же декорациях, с участием практически одних и тех же персонажей, и следующей серии всегда ждешь с нетерпением и некоторым отупением. Так вот, выход на сцену Алисы удивил меня, как если бы одна из троицы «Смешных дам» появилась в кадре «Элен и ребята».
Не стану долго описывать Алису, скажу просто: страус. Как и эта птица бегун, она долговязая, плохо приручается и прячется, едва почуяв опасность. Ее бесконечно длинные тонкие ноги (в количестве двух штук) служат опорой соблазнительному бюсту, оснащенному аппетитными яблочками (в таком же количестве). Черные волосы, прямые и длинные, обрамляют очень яркое, хоть и нежное лицо. Тело Алисы, кажется, было задумано природой специально с целью выведения из равновесия окольцованных мужчин, которые ни сном, ни духом – или, наоборот, спали и видели. В этом ее отличие от страуса (наряду с тем фактом, что Алиса не несет килограммовых яиц – мне потом представился случай это проверить).
Я хорошо помню нашу первую встречу – на похоронах моей бабушки, куда я приехал без жены: она терпеть не могла семейных повинностей, и ее можно понять. Родня – это тяжко, даже когда она ваша, что уж говорить о чужой… Я, впрочем, сам ее отговаривал, уверяя, что бабуля оттуда, где она сейчас, вряд ли заметит ее отсутствие. Не знаю, может, чувствовал, что со мной что то произойдет.
Все в церкви не сводили глаз с дедушки: заплачет или не заплачет? «БОЖЕ, ПОМОГИ ЕМУ УДЕРЖАТЬСЯ», – молился я. Но у кюре был козырь в рукаве: он заговорил о пятидесяти годах, прожитых дедулей и бабулей в браке. Глаза моего деда – полковника в отставке, между прочим, – покраснели. Он уронил слезу – и это было как сигнал к старту: родня открыла шлюзы, все рыдали и причитали, глядя на гроб. В голове не укладывалось, что в нем бабуля. Надо было ей умереть, чтобы я понял, до чего она мне дорога. Ладно, проехали – Если я не бросаю тех, кого люблю, так они сами уходят на тот свет. И я заплакал в три ручья, потому что я вообще юноша впечатлительный.
А когда я вытер глаза, то заметил красивую брюнетку, которая внимательно смотрела на меня. Алиса видела, как я разводил сырость. Сам не знаю, то ли от переживаний, то ли по контрасту с местом действия, но я почувствовал неодолимую тягу к этому таинственному видению в черном облегающем свитерке. Позже Алиса призналась мне, что я показался ей очень красивым: отнесем эту неадекватную оценку на счет материнского инстинкта. Не в этом дело, главное – тяга была взаимной: ей хотелось утешить меня, я сразу это увидел. Эта наша встреча открыла мне одну вещь: оказывается, лучшее, что можно сделать на похоронах, – влюбиться.
Это была подруга какой то кузины. Она познакомила меня со своим мужем Антуаном – симпатичным малым, пожалуй, даже слишком. Когда Алиса целовала меня в мокрые щеки, она поняла, что я понял, что она видела, что я видел, что она смотрела на меня так, как она смотрела. Никогда не забуду первое, что я ей сказал:
– Мне нравится костное строение твоего лица.
У меня было время разглядеть ее как следует. Молодая женщина двадцати семи лет от роду, просто красивая. Взмах ресниц. Смех надутыми губками, от которого сердце так и прыгает в грудной клетке, ставшей вдруг слишком тесной. Ускользающий взгляд, рассыпанные волосы, крутой изгиб внизу спины, ослепительные зубки – чудо. Маугли Кардинале в «Книге Леопарда» . Бетти Пейдж, вытянутая на метр семьдесят семь. Сумасбродка успокаивающего действия. Безмятежная стерва, тихоня бесстыдница. Подруга, врагиня.
Как же я не встречал ее раньше? Какого черта я был знаком со столькими людьми, если эта девушка не входила в их число?
На церковной паперти была холодина. Сами понимаете, о чем я, – да да, ее соски твердели под черным облегающим свитерком. У нее были грудки, возведенные в систему. По детски чистое лицо будто не имело ничего общего с чувственным телом. Как раз в моем вкусе, больше всего на свете люблю контрасты: ангельское личико на теле блудницы. У меня дихотомические критерии.
В ту самую минуту я понял, что все на свете отдам, лишь бы быть допущенным в ее жизнь, в ее мысли, в ее постель, да что там – во все. До ипостаси страуса эта девушка была громоотводом: если любовь с первого взгляда – удар молнии, то она ее притягивала.
– Ты уже бывала в Стране Басков? – спросил я ее.
– Нет, но здесь, кажется, очень мило.
– Здесь не мило, здесь прекрасно. Как жаль, что я женат и ты замужем, а то могли бы свить семейное гнездышко на какой нибудь здешней ферме.
– С овечками?
– Ну конечно, как же без овечек. А еще будут уточки для паштета, коровки для молока, курочки для яичек, петушок для курочек, старый подслеповатый слон, дюжина жирафов и много много страусов, вот таких, как ты.
– Я не страус, я громоотвод.
– Ого! Если ты вдобавок читаешь мои мысли, что же это будет?
Когда она уехала, я долго бродил очарованный, забыв обо всем, в Гетари, деревне поэта Жан Поля Туле и райском уголке моего детства. Я отправился гулять, бодрый и окрыленный, хотя обычно ненавижу прогулки (но никого это не насторожило: люди всегда ведут себя несуразно после похорон), шлялся по берегу моря, здороваясь с каждым утесом, с каждой волной, с каждой песчинкой. Моя душа была полна до краев. Все это небо принадлежало мне. Баскское побережье принесло мне больше счастья, чем бухта Рио. Я улыбался задремавшим в небе облакам и бабуле, которая на меня совсем не сердилась.

XIX
Бежать от счастья, боясь, как бы оно не снилось

Надо выбирать: или ты с кем то живешь, или этого кого то желаешь. Нельзя ведь желать то, что имеешь, это противоестественно. Вот почему удачные браки разбиваются вдребезги, стоит появиться на горизонте первой встречной незнакомке. Женитесь хоть на самой красивой девушке на свете – всегда найдется новая незнакомка, которая, войдя в вашу жизнь без стука, точно опоит вас сильнейшим приворотным зельем. А тут все усложнялось тем, что Алиса была не просто первой встречной незнакомкой. Не просто, а в черном облегающем свитерке. Черный облегающий свитерок может изменить сразу две жизни.
Все мои беды от ребяческой неспособности угомониться в тяге к новизне, от болезненной потребности вечно прельщаться тысячей невероятных возможностей, уготованных будущим. С ума сойти, насколько то, чего я еще не знаю, будоражит меня сильней, чем уже знакомое. Но разве я не такой же, как все? Разве вы не предпочтете прочесть новую, еще не читанную книгу, посмотреть в театре пьесу, которую не успели выучить наизусть, выбрать в президенты кого угодно, лишь бы не того, кто был раньше?
Мои лучшие воспоминания об Анне относятся к поре, когда мы еще не были женаты. Брак – преступление, потому что он убивает тайну. Вы встречаете сказочное создание, женитесь на нем, и вдруг оказывается, что сказочное создание куда то делось – теперь это ваша жена. ВАША жена! Какое надругательство, какая деградация для нее! А ведь искать то, искать всю жизнь без устали, надо женщину, которая никогда не будет вашей!
(В этом смысле с Алисой я за что боролся, на то и напоролся.)
Ключевая проблема любви, мне кажется, вот в чем: чтобы быть счастливым, человеку нужна уверенность в завтрашнем дне, а чтобы быть влюбленным, нужна как раз неуверенность. Счастье зиждется на спокойствии, тогда как любви необходимы сомнения и тревоги. В общем, брак был задуман для счастья, но не для любви. А влюбиться – не самый лучший способ стать счастливым; если бы так, это бы давно было всем известно. Не знаю, ясно ли я выражаюсь, но мне самому понятно: брак валит в одну кучу такие вещи, которые лучше не смешивать, вот что я хочу сказать.
Вернувшись в Париж, я смотрел на все другими глазами. Анна рухнула с пьедестала. Мы занимались любовью с прохладцей. Моя жизнь трещала по швам. Все осточертело.
Не бывает счастливой любви.
Не бывает счастливой любви.
НЕ БЫВАЕТ СЧАСТЛИВОЙ ЛЮБВИ.
Сколько раз надо повторять, чтобы ты зарубил это себе на носу, мудило?

XX
Все летит в тартарары

Когда красивая девушка смотрит на вас так, как смотрела на меня Алиса, это может означать одно из двух: или она стерва и тебе не поздоровится, или она не стерва и тебе тем более не поздоровится.
Я был устрицей, дремал себе в уютной герметично закрытой раковине, и вдруг на тебе – Алиса отодрала меня от камня, раскрыла створки и полила лимонным соком!
– Господи, – повторял я, – сделай так, чтобы она любила своего мужа, потому что иначе мне каюк!
Алисе я не подавал признаков жизни. Надеялся, что это покалывание в сердце со временем пройдет само. Я был прав: время притупило мои чувства, но не те, что я имел в виду. Пострадала то, на мое несчастье, Анна.
Много печали на этом свете, но трудно представить печаль горше той, что наваливается на женщину, когда она чувствует, как уходит любовь – о нет, не в одночасье, потихоньку, но неудержимо, утекает как песок в песочных часах. Женщине необходимо восхищение мужчины, чтобы расцвести, по крайней мере, так я это себе представляю. Необходимо, как солнце цветку. Анна увядала под моим невидящим взглядом. А что я мог поделать? Брак, время, Алиса, свет, вращение планет, черные облегающие свитерки, объединенная Европа – все словно сговорились против нашей ни в чем не повинной четы.
Я бросал жену, а прощался с самим собой. Бросить Анну – это полбеды, куда тяжелее поставить крест на нашей истории, которая была прекрасна. То же самое, наверно, чувствует человек, отказавшийся от замысла, с которым долго носился: разочарование и облегчение одновременно.

XXI
Вопросительные знаки

Когда я встречаю на улице кого нибудь из друзей, разговор все чаще получается такой:
– А, это ты? Привет, как дела?
– Хреново, а у тебя?
– Тоже.
– Ну ладно, до скорого.
– Пока.
Или другой приятель рассказывает анекдот:
– Знаешь, в чем разница между любовью и герпесом?
– Ну же… Подумай… Не догадываешься?
– Ну как же: герпес то на всю жизнь.
Я не смеюсь. Я не понимаю, что тут смешного. Наверно, я потерял чувство юмора где то в пути.
Досадно бывает обнаружить, что задаешься теми же вопросами, что и весь мир. Этакий урок смирения.
Имею ли я право бросить человека, который меня любит?
Сволочь ли я?
Зачем нужна смерть?
Наделаю ли я в жизни тех же глупостей, что и мои родители?
Можно ли быть счастливым?
Нельзя ли хоть раз влюбиться так, чтобы это не закончилось в крови, в сперме и в слезах?
Как бы мне получать ПОБОЛЬШЕ денег, работая ПОМЕНЬШЕ?
Какую марку солнечных очков носят на Форментере?
После нескольких недель терзаний и угрызений совести я пришел к следующему выводу: если жена становится вам подругой, пора предложить подруге стать вашей женой.

XXII
Долгожданная встреча

Второй раз я увидел Алису на чьем то дне рождения; не стану его описывать, чтобы не отнимать у вас время. Буду краток: одна Аннина подруга постарела на год и сочла нужным отметить это событие. Я узнал гибкую фигуру Алисы (и ее нежную и одновременно упругую кожу) именно в тот момент, когда наливал Анне шампанское. Я перелил через край, по скатерти растеклась лужа. Алиса в это время чокалась со своим благоверным. Мое лицо стало гранатовым. Я залпом опрокинул рюмку виски. Пришлось смотреть под ноги, чтобы не запутаться в них. Это позволило мне скрыть краску за волосами. Не оглянувшись на жену, я кинулся в сортир, срочно проверить, в порядке ли прическа и чисто ли выбрит подбородок, снять очки, стряхнуть перхоть с плеч и вырвать волосок, торчавший из левой ноздри. Как быть? Игнорировать Алису? Чтобы кадрить красивых девушек, не к чему с ними разговаривать. Надо делать вид, будто они не существуют. Но вдруг она уйдет? Не видеть больше Алису – теперь это стало для меня пыткой. Ладно, придется разговаривать с ней на другом языке. Я вернулся в гостиную и прошел мимо Алисы, притворяясь, будто не замечаю ее.
– Марк! Что это ты не здороваешься?
– О! Алиса! Надо же! Извини, я тебя не узнал! Я… очень… рад… тебя… видеть…
– Я тоже! Как поживаешь?
Она была вся такая светская, равнодушная и кошмарная, глядела рассеянно.
– Ты помнишь Антуана, моего мужа? Замороженное рукопожатие.
– Ты не познакомишь нас со своей женой?
– Да… Она ушла на кухню, вставить свечи в торт…
Когда я закончил фразу, секунда в секунду, свет погас, все запели «С днем рождения!», и житейское море невзгод унесло от меня Алису.
Я видел, как она взяла за руку Антуана и они начали удаляться, будто по движущейся дорожке, а именинница тем временем смеялась своим преклонным годам под аплодисменты подружек из той же возрастной категории.
Вы, мои читатели, наверняка не раз видели по телевизору имплозию зданий: да вы знаете, это когда подрывают многоэтажки динамитом. Несколько секунд обратного отсчета, здание на ваших глазах покачивается и обваливается – слоями, как торт, в тучах пыли и щебня. В точности это я и почувствовал.
Алиса с Антуаном шли к выходу. Надо было что то делать. Я так отчетливо вижу всю эту сцену в замедленном темпе, будто это было вчера. Я вышел за ними в прихожую. Там, пока Антуан рылся в навешанных друг на друга пальто, Алиса подняла на меня свои черные глаза, они были огромные. Я прошептал:
– Не может быть, Алиса, это не ты… Разве ничего не произошло месяц назад в Гетари? А что же мне теперь делать с моей страусиной фермой?
Ее лицо смягчилось. Она опустила глаза и шепотом, тихо тихо – так тихо, что я даже подумал, а не померещилось ли мне, – обронила всего только два слова, незаметно коснувшись моей руки, после чего скрылась за дверью со своим мужем:
– Мне страшно…
Судьба моя была решена. Я не слышал, как Анна спрашивала меня: «А кто эта девушка?» – здание вновь восстанавливалось в ускоренном темпе. Кто то перемотал назад пленку с записью взрыва. Вострубили фанфары в честь торжественного открытия. Это был праздник почище 14 июля, с овациями иллюминациями! Выступление мэра Парли 2! Прямой репортаж по каналу «Франс 3» на Иль де Франс! Массовое самоубийство толпы на радостях! Пах! Пах! Народ гуляет насмерть! В лучший мир вместе! Гвиана ликует! Ралли Храма Солнца! Все лопаются, как воздушные шары, от счастья! Ополоумели, мать вашу!
Самые лучшие праздники – те, что происходят внутри нас.

XXIII
Уйти

Меня поражает это электрическое поле высокого напряжения – осязаемое, мерцающее, – возникающее вдруг между мужчиной и женщиной, которые даже не знакомы, без видимых причин, просто так, всего навсего потому, что они друг другу понравились и изо всех сил стараются себя не выдать.
Не нужно никаких слов. Все дело в выражении лиц, в позах. Это как загадка, и не простая, а главная в вашей жизни. Люди вульгарные называют это эротизмом, хотя на самом деле надо говорить скорее о порнографии – то есть о подлинности. Пусть рушится мир – ваши глаза видят только эти другие глаза. В самой сокровенной глубине вашего существа в этот миг наконец вылупливается знание.
Вы знаете, что можете сейчас же уйти с этим человеком, даже не обменявшись с ним и тремя фразами. «Уйти» – самое прекрасное слово во французском языке. Вы знаете, что готовы его произнести. «Давай уйдем». «Надо уйти». «Однажды мы сядем в уходящие поезда» (Блонден). Вы уже на чемоданах и знаете, что прошлое не более чем груда хлама за спиной, которую надо поскорей забыть, потому что как раз сейчас вы рождаетесь на свет. Вы знаете, что происходит что то очень серьезное, и не делаете ничего, чтобы это пресечь. Вы знаете, что другого выхода нет. Вы знаете, что кто то будет страдать, что не надо бы, что лучше не спешить, выждать, подумать, но это «Уйти!», «Уйти!» все равно сильнее. Начать с нуля. Чистый лист так много обещает. Вроде как до сих пор вы сидели под водой, задержав дыхание, этакое юношеское апноэ. А вот и будущее – обнаженное плечико незнакомки. Жизнь дает вам второй шанс, История предлагает новую перемену.
Кто то скажет, что это влечение поверхностно, – неправда, нет ничего глубже; вы готовы на все; вы миритесь с недостатками, прощаете несовершенства, даже ищете их, не уставая восхищаться.
Ведь по настоящему привлекают только слабости.
Алиса взволнована, ей страшно со мной! Страшно! А ведь сильнее из нас двоих перепугалась, уж конечно, не она. И все же никогда в жизни я так не радовался, что нагнал на кого то страху.
Я еще не знал, что скоро об этом пожалею.

XXIV
Прелесть начал

В одно из наших тайных свиданий, после того, как мы любили друг друга три раза без передышки, крича от наслаждения, в отеле «Генрих ГУ» (площадь Дофина), я повел Алису в кафе «Бобур». Сам не знаю почему, вообще то я терпеть не могу это место, унылое, как все кафе в стиле «дизайн». Эти кафе в стиле «дизайн» изобрели парижане, чтобы пристроить провинциалов, а самим спокойно обедать во «Флоре». Выйдя на площадь перед заводом Жорж Помпиду , мы остановились под «Генитроном» и посмотрели на часы, которые отсчитывают секунды, отделяющие нас от 2000 года.
– Смотри, Алиса, эти часы символизируют нашу любовь.
– Что ты несешь?
– Обратный отсчет уже начался… В один прекрасный день ты заскучаешь, я сорвусь, ты будешь пилить меня, что я не закрыл очко в сортире, а я – сидеть у телевизора весь вечер до окончания программ, и ты изменишь мне, как изменяешь сейчас Антуану.
– Ну вот, опять ты за свое… Почему ты не

Комментарии (0)

Ричард Бах "Чайка по имени Джонатан Ливингстон"

Дневник

Среда, 07 Декабря 2011 г. 08:49 + в цитатник
90195099E1021E992D324ECDBA402C28 (288x400, 97Kb)

Ричард Бах. Чайка по имени Джонатан Ливингстон

Тому самому Джонатану, чайке,
живущей в каждом из нас.


I


Было утро, и солнце опять залило сияющим золотом спокойное море, чуть подернутое рябью.
В миле от берега забрасывал сети рыбацкий баркас, и, когда по Стае имени Завтрака разнеслось Слово, тысяча чаек разом поднялась в воздух, чтобы начать между собой привычную битву за кусочки пищи. Начинался еще один день, полный забот.
Но далеко в стороне, паря в полном одиночестве над баркасом и берегом моря, чайка по имени Джонатан Ливингстон занимался совсем иным. На высоте сто футов он опустил свои перепончатые лапки, задрал клюв и, превозмогая боль, напряг все мышцы, чтобы еще круче изогнуть крылья. Так он сможет лететь очень медленно, и наконец он настолько замедлил свой полет, что свист ветра превратился в тихий шепот, а океан под ним замер неподвижно. В яростном напряжении он прищурился, затаил дыхание и еще ... на ... дюйм ... заломил крыло. И тут его перья встали дыбом, он совсем потерял скорость и рухнул вниз.
Чайки, как вы знаете, никогда не замирают в воздухе. Это для них бесчестье и позор.
Но чайка по имени Джонатан Ливингстон, без тени стыда заново круто изгибавший дрожащие от напряжения крылья - чтобы снова замедлить свой полет, а потом опять рухнуть вниз - был вовсе не обычной птицей.
Большинство чаек не утруждают себя излишними знаниями о полете - им вполне достаточно научиться летать от берега до пищи и обратно. Для большинства чаек главное не полет, а еда. Для этой же чайки, главное заключалось не в еде, а в самом полете. Больше всего на свете чайка по имени Джонатан Ливингстон любил летать.
Подобный образ мыслей, как выяснилось, не сулил ему большой популярности. Даже его родители не очень-то одобряли то, что Джонатан целыми днями летал один, сотни раз повторяя свои эксперименты с планированием на малых высотах.
Он не знал, например, почему, летя над водой на высоте меньше длины крыла, он оставался в воздухе дольше и меньше уставал. В конце своего планирующего полета он не как обычно бухался в море, поднимая фонтан брызг, а долго скользил по волнам, касаясь воды лапками, тесно прижатыми к телу. Когда он приземлился таким же образом и на берег, а затем принялся измерять шагами расстояние, которое он проскользил по песку, его родители встревожились не на шутку.
- Ну почему, Джон, почему? - причитала его мать.- Почему тебе так тяжело походить на других в нашей стае, Джон? Зачем ты летаешь так низко, ты же не пеликан и не альбатрос. Тебе надо хорошо питаться. Сынок, у тебя же остались одни перья да кости!
- Мамочка, ну и пусть у меня будут лишь перья да кости. Я просто хочу узнать, на что я способен в воздухе, вот и все. Я просто хочу узнать.
- Послушай, Джонатан,- сказал его отец, и в голосе его звучала доброта.- Зима уже близко. Лодок будет мало, а рыба уйдет в глубину. Если тебе обязательно надо учиться, тогда изучай пищу, и как ее побольше добыть. То, что ты изучаешь полет, конечно, неплохо, но, сам понимаешь, одним полетом сыт не будешь. Не забывай, что ты летаешь только для того, чтобы есть.
Джонатан послушно кивнул. И несколько дней старался вести себя как и все; он честно старался, с криком кружил в стае вокруг пирсов и рыбацких баркасов, сражаясь за кусочки хлеба и рыбы. Но у него ничего не получилось.
Все это совершенно бессмысленно, думал он, нарочно уронив треску, доставшуюся ему с большим трудом - ее тут же подхватила старая голодная чайка, гнавшаяся за ним. Все это выброшенное на ветер время я мог бы учиться летать. А мне так много еще надо узнать!
И вскоре чайка Джонатан снова в одиночестве парил вдали от берегов счастливый, голодный, постигающий неизведанное.
Теперь он изучал скорость и за неделю узнал о ней больше, чем самая быстрая чайка на свете.
На высоте тысячи футов он разогнался, что было сил, и нырнул в отвесное пике. Тогда он узнал, почему чайки не ныряют в скоростное отвесное пике. Всего лишь через шесть секунд он набрал скорость семьдесят миль в час, при которой крыло на взмахе становится неустойчивым.
Это повторялось раз за разом. Он был очень внимателен, работая на пределе своих возможностей, но каждый раз при наборе скорости терял управление.
Подъем до тысячи футов. Вначале предельно разогнаться по прямой, потом, продолжая работать крыльями, нырнуть круто вниз. Затем, и это повторялось каждый раз, его левое крыло выгибалось на взмахе, и он начинал быстро вращаться влево. Чтобы выровняться, он выгибал правое крыло, и тут же начиналось неудержимое беспорядочное вращение вправо.
Как он ни старался, все шло кувырком. Он пробовал десять раз подряд, но едва разогнавшись до семидесяти миль в час, он превращался в неуправляемый ворох перьев и раз за разом врезался в море.
И вот наконец, вымокнув до костей, он придумал. Главное - неподвижно держать крылья на высокой скорости, разогнаться до пятидесяти миль в час, а затем держать их неподвижно.
Поднявшись на две тысячи футов, он сделал еще одну попытку: разогнался до пятидесяти миль в час и нырнул вниз, вытянув клюв и неподвижно раскинув крылья. Это потребовало огромного напряжения сил, но все получилось, как надо. За десять секунд он разогнался до девяноста миль в час. Джонатан установил мировой рекорд скорости полета чайки!
Но победа была недолгой. Как только он начал выход из пике и изменил угол атаки своих крыльев, он моментально потерял управление, и этот кошмар начался снова. На скорости девяносто миль в час Джонатан закувыркался, словно подбитый зенитным снарядом, и врезался в каменную твердь моря.
Когда он пришел в себя, солнце уже давным-давно село, и тело его тихонько скользило по лунному свету, разлитому на поверхности океана. Измученные крылья казались отлитыми из свинца, но еще тяжелее была горечь поражения. Хорошо бы, чтобы меня утянуло на дно и мучения мои закончились,- вяло подумал он.
Он сильнее погрузился в воду, и тут в его голове гулко зазвучал незнакомый голос. Другого выхода нет. Ну что поделаешь? Я - чайка. Я ограничен тем, что дала мне природа. Если бы мне суждено было узнать о полете больше, чем другим, у меня в голове был бы компьютер. Если бы мне суждено было летать быстрее, у меня были бы короткие крылья, как у сокола, и я бы ел мышей, а не рыбу. Мой отец был прав. Я должен выбросить из головы все эти глупости. Я должен лететь в стаю и смириться с собой таким, какой я есть - бедной ограниченной чайкой.
Голос затих, и Джонатан согласился с ним. Ночью чайке место на берегу, и он поклялся, что с этого момента он будет обычной чайкой. От этого всем будет лучше.
Он с трудом оторвался от темной воды и полетел к берегу, радуясь, что он успел научиться экономить силы на бреющем полете.
Стоп, так не пойдет,- подумал он. Я больше не буду таким, как прежде. Я - обычная чайка и буду летать, как все. Поэтому он, превозмогая боль, поднялся до ста футов и, тяжело взмахивая крыльями, направился к берегу.
Решив стать обычным членом стаи, он почувствовал облегчение. Теперь его уже ничто не будет связывать с той силой, которая тянула его к новым знаниям, не будет больше радости неведомого, но не будет и горечи поражений. Да и здорово в общем-то было вот так, ни о чем больше не думая, лететь сквозь тьму к огням, горевшим вдали на берегу.
Темнота! Встревожено вскрикнул гулкий голос. Чайки никогда на летают в темноте!
Но Джонатан его не услышал. Да, здорово, думал он. Светит луна, и огоньки пляшут по волнам, искорками вспыхивая в ночи, все наполнено миром и покоем...
Спускайся! Чайки не летают в темноте! Если бы ты был создан для ночных полетов, у тебя были бы глаза совы! А в голове - компьютер! И крылья - короткие, как у сокола!
И тут летящий в ночи на высоте ста футов Джонатан Ливингстон неожиданно зажмурился. Мигом исчезла боль, забылись недавние клятвы.
Короткие крылья. Как у сокола!
Да вот же она, разгадка! Каким же я был дураком! Малюсенькое крыло! Мне надо сложить крылья и лететь на одних кончиках! Короткие крылья !
Он поднялся на две тысячи футов над черной гладью моря и, не раздумывая ни секунды о неудаче или смерти, прижал крылья к телу и, выставив наружу лишь их острые кончики, ринулся в пике.
Ветер ревел в ушах. Семьдесят миль в час, девяносто, сто двадцать и еще быстрей. Сейчас на скорости сто сорок миль в час напряжение на крыльях было намного слабее, чем прежде на семидесяти, лишь чуть-чуть повернув кончики крыльев, он вышел из пике и, словно живой снаряд, пронесся над волнами, освещенными луной.
Прищурившись, чтобы ветер не так резал глаза, он ликовал. Сто сорок миль в час! И под контролем! А если начать пике не с двух, а с пяти тысяч футов, интересно, какую скорость я ...
Недавние клятвы были забыты, их унесло встречным ветром. Он не чувствовал вины за то, что нарушил свое обещание. Следовать ему могут лишь чайки, признающие незыблемость обыденной жизни. Тому же, кто в поиске знаний прикоснулся к совершенству, такие клятвы ни к чему.
На рассвете чайка Джонатан продолжил тренировку. С высоты пять тысяч футов рыбацкие баркасы казались щепками, плавающими на лазурной глади моря, а Стая имени Завтрака напоминала рой мошкары.
Чуть дрожа от радости, он был полон новых сил и очень гордился тем, что страха почти не чувствовал. Без всяких церемоний, сложив крылья и выставив наружу только их кончики, он рухнул вниз. На высоте четыре тысячи футов он уже успел набрать предельную скорость, а встречный ветер превратился в твердую стену, которая ревела и не давала ему разогнаться еще быстрей. Падая отвесно со скоростью двести четырнадцать миль в час, Джонатан сглотнул комок, застрявший в горле. Он знал, что, если на такой скорости крылья вдруг раскроются, его разорвет на тысячу частей. Но в этой скорости была скрыта сила, радость и сама красота.
Выход из пике он начал на высоте тысячи футов. Ураганный ветер трепал кончики крыльев, линия горизонта, баркас и стая чаек накренились и с быстротой молнии стали вырастать прямо у него на пути.
Остановиться он не мог, он даже не знал, как сделать поворот на такой скорости.
Столкновение означало бы мгновенную смерть.
Поэтому он просто зажмурился.
Случилось так, что в то утро, сразу после восхода солнца, чайка по имени Джонатан Ливингстон с ревом пронесся прямо сквозь самую середину Стаи имени Завтрака на скорости двести двенадцать миль в час с плотно зажмуренными глазами. В тот раз Чайка Удачи ему улыбнулась, и все остались живы.
К тому времени, когда он поднял клюв к зениту, скорость была еще сто шестьдесят миль в час. Когда же он снизил ее до двадцати и наконец расправил крылья, баркас снова казался щепкой, и до него было четыре тысячи футов.
Его захлестнула радость. Предельная скорость! Чайка достигла скорости двести четырнадцать миль в час! Это была победа, величайший момент в истории Стаи, и в ту секунду для Джонатана начался новый отсчет времени. Отправившись в свой уединенный район тренировок, он набрал восемь тысяч футов и немедленно нырнул вниз, чтобы научиться поворачивать в пикирующем полете.
Он открыл для себя, что для плавного поворота на этой бешенной скорости достаточно на долю дюйма сместить одно-единственное перо с кончика крыла. Однако, прежде чем он это узнал, выяснилось, что, если сместить несколько перьев, то тебя начинает вертеть волчком... Так Джонатан стал первой чайкой на Земле, выполнившей фигуры высшего пилотажа.
В тот день он ни секунды не истратил на разговоры с другими чайками, а тренировался до самой темноты. Он открыл для себя мертвую петлю, замедленную бочку, многовитковую бочку, перевернутый штопор, обратный иммельман и вираж.
Когда Джонатан вернулся на берег в стаю, была уже глубокая ночь. Он ужасно устал, но от радости не мог удержаться и при посадке сделал мертвую петлю с двойным переворотом прямо перед касанием земли. Когда они только услышат о Победе, думал он, они сами с ума от радости сойдут! Ведь сейчас жить станет намного интересней! Раньше была такая скука - таскаться за баркасами. А теперь жизнь обрела смысл! Мы можем подняться из невежества, мы можем почувствовать себя созданиями совершенства, разума и умения. Мы можем стать свободными. Мы можем научиться летать!
Будущее манило неведомыми обещаниями.
Когда он приземлился, все чайки собрались на Совет и, по всей видимости, стояли так уже давно. Они ждали.
- Чайка по имени Джонатан Ливингстон! Встань в центр!
Голос Старейшины был очень торжественен. В центр ставили только тех, кто заслужил величайший позор, или величайшую славу. В Центр Славы ставили будущих предводителей стаи. Конечно, подумал он, сегодня утром все видели Победу! Но мне славы вовсе и не надо. Я не желаю быть предводителем. Я просто хочу поделиться тем, что я узнал, показать горизонты, открывшиеся для каждого из нас. Он шагнул вперед.
- Чайка Джонатан Ливингстон, - повторил Старейшина.- Встань в Центр Позора, так чтобы тебя увидели товарищи по стае.
Его словно поленом по голове ударили. Колени задрожали, перья обвисли, зашумело в голове. В Центр Позора? Не может быть! А Победа! Они просто не понимают! Они ошиблись, ошиблись!
-... за его вопиющую безответственность,- тянул нараспев торжественный голос,- подрывающую честь и традиции Семьи Чаек...
Приказ встать в Центр Позора означал, что он будет изгнан из общества, отправлен в пожизненную ссылку на Дальние Утесы.
- ... когда-нибудь, чайка Джонатан Ливингстон, ты узнаешь, что безответственность ничего хорошего не приносит. Жизнь непонятна и недоступна нашему пониманию. Известно лишь то, что нас выпустили в этот мир, чтобы мы ели и старались прожить как можно дольше.
На Совете Стаи провинившаяся чайка должна молчать, но Джонатан молчать не хотел.
- Безответственность? Братья мои! - вскричал он.- Кто же берет на себя большую ответственность, чем чайка, нашедшая высший смысл жизни и следующая ему? Тысячи лет мы знали лишь борьбу за рыбьи головы, но теперь у нас появился смысл жизни - учиться новому, делать открытия, стать свободными! Дайте мне один только шанс показать вам то, чему я научился...
Казалось Стая была высечена из камня.
- Закон Братства нарушен,- запели чайки разом, дружно заткнули уши и повернулись к нему спиной.

Чайка Джонатан доживал свой век в уединении, но мир его вовсе не ограничился Дальними Утесами. Его печалило не одиночество, а то, что другие чайки не захотели поверить в красоту полета, которая готова была им открыться. Прозреть они не пожелали.
Каждый день приносил новые знания. Оказалось, что, если на большой скорости нырнуть в воду, можно найти вкусную рыбу, косяками гуляющую на глубине десяти футов, поэтому для того, чтобы выжить, ему больше не нужны были рыбацкие баркасы и куски черствого хлеба. Он научился спать в воздухе, прокладывая курс под углом к ночному береговому бризу, улетая за ночь на сотни миль. Интуиция позволяла ему лететь в сильном тумане и подниматься в вышину к сияющей голубизне неба, когда все остальные чайки жались на берегу, промокшие до перышка. Используя высотные воздушные потоки, он улетал далеко в глубь суши и лакомился там насекомыми.
То, что он когда-то хотел подарить своей стае, досталось ему одному; он научился летать и не жалел о цене, которую ему пришлось за это заплатить. Джонатан обнаружил, что скука, страх и злоба укорачивают жизнь чайки и, избавившись от них, он прожил поистине долгую жизнь.
Они пришли вечером, когда Джонатан тихонько скользил по своему любимому небу. Две чайки, возникшие рядом с ним, мерцали звездным светом, и исходившее от них сияние было мягким и теплым в чистом ночном воздухе. Но прекрасней всего было мастерство, с которым они летели в дюйме от кончиков его собственных крыльев.
Не говоря ни слова, Джонатан подверг их испытанию, которое не смогла бы пройти ни одна чайка. Он выгнул крылья и снизил скорость до самого предела. Сверкающие птицы плавно замедлили свой полет, оставаясь рядом с ним. Они знали о сверхмедленном парении.
Он сложил крылья, сделал бочку и ринулся вниз со скоростью сто девяносто миль в час. Они вошли в пике вместе с ним, не нарушив идеального построения.
Наконец он начал гасить скорость вертикальной замедленной бочкой. С улыбкой они выполняли ее абсолютно синхронно.
Он перешел в горизонтальный полет и некоторое время летел молча.
- Ну ладно,- наконец молвил он,- кто вы такие?
- Мы из твоей Стаи, Джонатан. Мы - твои братья.
Голос был спокойным и сильным.
- Мы пришли, чтобы забрать тебя наверх, забрать тебя домой.
- Дома у меня нет. И Стаи у меня нет. Я - изгнанник. И летим мы сейчас на верхней границе Великого горного ветра. Еще несколько сотен футов и выше я уже не смогу поднять свое старое тело.
- Можешь, Джонатан. Ведь ты уже научился. Одна школа закончилась, пришла пора начинать учиться заново.
То, что освещало всю его жизнь, в этот момент ослепительно вспыхнуло, и Джонатан Ливингстон наконец понял. Они были правы. Он мог подняться выше, и пора было отправляться домой.
В последний раз он взглянул на небо, окинул взором прекрасную серебристую землю, на которой он многому успел научиться.
- Я готов,- сказал он.
И чайка по имени Джонатан Ливингстон полетел в высь за этими птицами, сверкавшими словно звезды, и они растаяли в ночном небе.

II

Вот он какой, рай,- подумал Джонатан и улыбнулся своей мысли. Не очень-то почтительно приниматься разглядывать рай в ту самую минуту, когда влетаешь в него .
Поднявшись выше облаков, заслонивших Землю, он заметил, что его тело начало светиться так же, как и у тех двух птиц, летевших рядом с ним. Конечно, за этими золотыми глазами скрывался все тот же молодой Джонатан Ливингстон, но внешняя оболочка его изменилась.
Тело осталось вроде бы таким же как у чайки, но летало оно намного лучше прежнего. Похоже, даже не напрягаясь,- подумал он,- я смогу разогнаться в два раза быстрее, чем в лучшие времена на Земле!
Теперь его перья сверкали белизной, а крылья стали абсолютно гладкими, словно их отлили из серебра и хорошенько отполировали. Исполненный радости он тут же решил проверить, на что они способны.
На скорости двести пятьдесят миль в час он почувствовал, что близок к максимальной скорости в горизонтальном полете. На скорости двести семьдесят три мили в час он понял, что быстрее разогнаться уже не может, и ощутил легкое разочарование. Возможности его нового тела все же были ограничены, и хоть его старый рекорд в горизонтальном полете был значительно превзойден, Джонатан уперся в некий предел, который нелегко будет преодолеть. В раю, подумал он, возможности должны быть ничем не ограничены.
В облаках мелькнул просвет, его спутники крикнули: - Мягких посадок, Джонатан, - и растаяли в воздухе.
Он летел над морем, приближаясь к неровной кромке берега. Несколько чаек упражнялись в восходящих потоках у утесов. Вдали, на севере, у самого горизонта летело еще несколько птиц. Новое место, новые мысли, новые вопросы. Почему здесь так мало чаек? Рай должен быть ими переполнен! И почему я вдруг так устал? Считается, что в раю чайки не устают и не спят.
Где он об этом слышал? Память о жизни на Земле быстро тускнела. Конечно, Земля - это место, где он многому научился, но вот детали позабылись - вроде приходилось драться за корм, стать изгнанником.
Десяток чаек, летавших у берега, приблизились, чтобы его поприветствовать, но не произнесли при этом ни слова. Он лишь почувствовал, что они рады ему и что это - его дом. Для него это был очень большой день, день, начало которого он уже не помнил.
Он начал садиться, замахал крыльями, чтобы зависнуть в дюйме над землей, а затем легонько опустился на песок. Другие чайки тоже приземлились, но ни одна из них при этом даже пером не пошевелила. Раскинув сверкающие крылья, они разворачивались против ветра, а потом как-то их изгибали и останавливались в ту самую секунду, когда лапками касались земли. У них это здорово получалось, но Джонатан слишком устал, чтобы тут же этим заняться. Стоя на новом берегу, так и не проронив ни слова, он уже спал.
Вскоре он понял, что здесь он сможет узнать о полете не меньше, чем за всю свою предыдущую жизнь. Разница была лишь в одном. Тут жили чайки, которые мыслили так же как и он. Для каждой из них в жизни важнее всего было суметь превозмочь себя и прикоснуться к совершенству в том, что они так любили, а они любили летать. Птицы они были великолепные, как на подбор, и каждый день долгими часами они упражнялись в искусстве полета, разучивали сверхсложные фигуры высшего пилотажа.
Надолго Джонатан позабыл о мире, из которого он пришел, где его Стая жила, не желая видеть радости полета, используя дарованные им крылья только для того, чтобы найти пищу и наесться до отвала. Но время от времени на какое-то мгновение воспоминания приходили.
Однажды, отдыхая на берегу после разучивания бочек, исполняемых со сложенными крыльями, он снова вспомнил Землю.
- А где все остальные, Салливан?- молча спросил он своего инструктора, уже привыкший к телепатическому общению, которое заменяло здешним чайкам обычные крики.- Почему здесь нас так мало? Ведь там, где я когда-то жил...
- ... были тысячи и тысячи чаек. Я знаю.- Салливан покачал головой.- Единственный ответ, который приходит мне в голову, это то, что ты, похоже, птица редкостная, одна на миллион. Большинство из нас продвигались вперед очень медленно. Мы переходили из одного мира в другой, который почти ничем не отличался от прежнего, тут же забывали, откуда мы пришли, не думая о том, куда мы идем, жили одним днем. Сколько, по-твоему, жизней нам пришлось прожить, прежде чем нам впервые пришло в голову, что есть в жизни нечто большее, чем просто драка за еду или власть в Стае? Тысячу жизней, Джон, десять тысяч! А затем еще сотню, прежде чем мы узнали, что есть такая штука, как совершенство, а потом еще сотню чтобы понять, что цель нашей жизни заключается в том, чтобы найти его и показать всему миру. Это правило, конечно же, остается в силе и теперь: мы выбираем себе следующий мир благодаря тому, чему научились в предыдущем. Если ничему не научимся, следующий мир будет как две капли воды похож на этот, все равно надо будет преодолеть те же ограничения и тяготы.
Он раскинул крылья и повернулся лицом к ветру.
- Но ты, Джон,- сказал он,- сразу научился многому, и тебе не пришлось жить тысячу жизней, чтобы попасть сюда.
Они снова поднялись в воздух и продолжили тренировку. Сделать многовитковую бочку в построении не так-то просто, ведь в перевернутой фазе Джонатану приходилось думать вверх ногами о том, как надо изогнуть крыло, чтобы его движение оставалось в полной гармонии с полетом инструктора.
- Давай попробуем еще раз,- снова и снова повторял Салливан,- еще раз.
Вот наконец,- Хорошо,- и они перешли к отработке перевернутой мертвой петли.
Как-то вечером чайки, не участвовавшие в ночных полетах, стояли кучкой на берегу и размышляли. А Джонатан, набравшись мужества, подошел к Старейшине чаек, который, как поговаривали, вскоре должен был улететь в высшие миры.
- Чьянг,- начал он, слегка волнуясь.
Старая чайка посмотрел на него своими добрыми глазами.- Да, сын мой? - Годы жизни не лишили Старейшину сил, а только укрепили его. Он летал лучше всех в Стае и обладал знаниями, о которых другие едва начинали догадываться.
- Чьянг, ведь этот мир - вовсе не рай, правда?
В лунном свете был видно, что Старейшина улыбнулся.
- Ты снова учишься, чайка Джонатан Ливингстон,- сказал он.
- А что происходит дальше? Куда мы идем? Рая вообще нет?
- Нет, Джонатан, места под названием рай не существует. Рай находится вне пространства и вне времени. Рай - это достижение совершенства. - Он умолк.- Ты ведь очень быстро летаешь, правда?
- Я... я люблю скорость, растерянно пробормотал Джонатан, но его охватила гордость, что Старейшина заметил его успехи.
- Ты начнешь понимать, что такое рай, Джонатан, когда познаешь совершенную скорость. Это не тысяча миль в час, не миллион и не скорость света. Потому что любое число кроет в себе некий предел, а совершенство не знает пределов. Совершенная скорость, сын мой, это значит быть там, где пожелаешь.
Чьянг вдруг исчез и через мгновение появился футах в пятидесяти, у самой кромки воды. Затем он снова исчез, но в ту же секунду появился рядом с Джонатаном.
- Это забавно,- сказал он.
Джонатан был поражен. Он забыл про рай.
- Как ты это сделал? Что ты при этом чувствовал? А далеко можно так летать?
- Ты можешь отправиться в любое место или время, в какое только пожелаешь,- ответил Старейшина.- Я побывал во всех местах и временах, о которых мог только подумать. - Он посмотрел на море.- Странно все это. Чайки, которые хотят просто путешествовать и жертвуют ради этого совершенством, летают медленно и привязаны к одному месту. А те, кто отказывается от путешествий ради совершенства, могут в то же мгновение попасть куда угодно. Запомни, Джонатан, рай находится вне времени и пространства, потому что пространство и время абсолютно не имеют значения. Рай - это ...
- А ты можешь научить меня так летать?- голос Джонатана дрожал от желания познать неведомое.
- Конечно, если ты хочешь этому научиться.
- Очень хочу. Когда мы можем начать?
- Прямо сейчас.
- Я хочу научиться так летать,- повторил Джонатан, и его глаза блеснули необычным светом.- Скажи, что мне надо делать?
Чьянг заговорил медленно, внимательно вглядываясь в молодую чайку:
- Чтобы летать со скоростью мысли в любую точку пространства,- сказал он,- ты прежде всего должен понять, что ты туда уже прилетел...
По словам Чьянга, все дело заключалось в том, что Джонатан должен был перестать видеть себя существом, заключенным в теле, ограниченном сорока двух дюймовым размахом крыльев, возможности которого можно построить на диаграмме. Все дело было в том, чтобы понять, что его истинная совершенная сущность жила подобно ненаписанному числу, одновременно повсюду во времени и пространстве.
День за днем, начиная еще до рассвета и заканчивая далеко за полночь, Джонатан упорно работал над собой. Но несмотря на все его усилия он ни на перышко не сдвинулся с места.
- Забудь о вере!- раз за разом повторял Чьянг.- Для того, чтобы летать, тебе нужна не вера, а понимание полета. И здесь то же самое. Попробуй еще раз...
И вот однажды, когда Джонатан как всегда, пытаясь сосредоточиться, стоял на берегу с закрытыми глазами, он вдруг понял, о чем ему так долго говорил Чьянг.- Да это же истинная правда! Я и есть совершенная чайка, не знающая пределов и ограничений! - Его охватила буйная радость.
- Отлично!- сказал Чьянг, и в его голосе звучала победа.
Джонатан открыл глаза. Они со Старейшиной стояли на абсолютно чужом берегу - там деревья спускались до самой воды, а на небе горели два желтых солнца.
- Наконец-то ты понял,- продолжал Чьянг.- Но тебе придется немного поработать над самоконтролем...
Джонатан был поражен:
- Где мы?
Явно не придавая значения необычности окружающего мира, Чьянг, не задумываясь, ответил:
- Очевидно, мы на какой-то планете с зеленым небом, входящей в систему двойной звезды.
Джонатан радостно вскрикнул, издав первый звук с тех пор, как покинул Землю:
- ПОЛУЧИЛОСЬ !
- Ну, конечно, получилось, Джон,- сказал Чьянг.- Всегда получается, когда знаешь, что делаешь. Теперь насчет самоконтроля...
Когда они вернулись, уже стемнело. Другие чайки смотрели на Джонатана с благоговением, они видели, как он исчез с того места, где так долго стоял в неподвижности.
Но уже через минуту он прервал их поздравления.
- Я же здесь новичок! Я только приступил к занятиям. Это мне надо у вас учиться!
- Я удивляюсь этому, Джон,- сказал Салливан, стоявший рядом с ним.- У тебя меньше страха перед новыми знаниями, чем у любой из чаек, которых я видел за десять тысяч лет. - Стая замолчала, а Джонатан смущенно переступил с ноги на ногу.
- Мы можем начать работать со временем, если хочешь,- предложил Чьянг,- и ты научишься летать в прошлое и будущее. Тогда ты будешь готов к изучению самого сложного, самого могущественного и самого приятного. Ты будешь готов к полету в высь, чтобы познать значение доброты и любви.
Прошел месяц, или что-то вроде месяца. Джонатан впитывал новые знания с поразительной быстротой. Он всегда учился очень быстро даже в обычных условиях, а теперь, став личным учеником самого Старейшины, он поглощал новые идеи будто летающий компьютер.
Но вот наступил день, когда Чьянг исчез. Он тихо разговаривал со своей Стаей, призывая их никогда не останавливаться в учебе, тренировках и желании побольше познать совершенный невидимый принцип жизни. И тут его перья начали светиться все ярче и ярче, и в конце концов ни одна чайка уже не могла смотреть на него.
- Джонатан,- сказал он на прощанье,- работай и познавай любовь.
Когда они снова обрели способность видеть, Чьянг исчез.
Потом чайка Джонатан не раз предавался размышлениям о Земле, с которой он пришел. Если бы тогда он знал десятую или хотя бы сотую часть того, что он здесь узнал, насколько полнее и значимей была бы его жизнь! Он стоял на песке и думал, а вдруг сейчас там какая-нибудь чайка бьется, чтобы вырваться за пределы сковывающих ее ограничений, чтобы понять, что смысл полета не только в том, чтобы долететь до корки, брошенной с рыбацкой лодки. Может там даже появился настоящий изгнанник, осмелившийся бросить открывшуюся ему правду в лицо всей Стае. И чем больше Джонатан занимался уроками доброты, чем больше он трудился, чтобы познать природу любви, тем больше ему хотелось вернуться на Землю. Хоть он и был в прошлом одинок, но Джонатан Ливингстон был прирожденным учителем, и его собственный путь любви заключался в том, чтобы дарить крупицы истины, которые он успел открыть, тем, кто искал лишь случая, чтобы эту истину познать.
Салливан, уже освоивший полеты со скоростью мысли и помогавший научиться другим, был настроен скептически.
- Джон, ты уже был когда-то изгнанником. Почему же ты думаешь, что чайки из того мира послушали бы тебя сейчас? Ты же знаешь поговорку, а она верна: Чем выше летишь, тем дальше видишь. Чайки из того мира, откуда ты родом, стоят на песке, галдят и дерутся между собой. До рая им тысячу миль, а ты говоришь, что хочешь показать им рай там, где они стоят! Джон, да они не видят даже кончиков своих собственных крыльев! Оставайся здесь. Помогай новым чайкам, прилетающим сюда, они достаточно продвинуты, чтобы понять то, о чем ты им говоришь.- Он помолчал, а потом добавил.- А что если бы Чьянг вернулся в свой старый мир? Где бы ты был сегодня?
Последние слова решили все, и Салливан был прав. Когда летишь высоко, глядишь далеко.
Джонатан остался и работал с новичками, они были очень умными и быстро усваивали уроки. Но старое чувство возвращалось, и он не мог отогнать от себя мысль, что там на Земле одна или две чайки тоже смогли бы этому научиться. Сколько бы он знал сейчас, если бы Чьянг встретился ему в дни его изгнания.
- Салли, я должен вернуться,- сказал он наконец.- Твои ученики занимаются хорошо. Они могут помочь тебе обучать новичков.
Салливан вздохнул, но спорить не стал.
- Мне будет тебя не хватать, Джонатан,- только и сказал он.
- Салли, как не стыдно!- пожурил его Джонатан.- Не говори глупостей! Что же, наши ежедневные тренировки ничего не стоят? Если бы наша дружба зависела от таких пустяков, как пространство и время, то когда мы их наконец преодолели бы, выходит, мы уничтожили бы наше братство? Но преодолевшему пространство остается одно место - Здесь. Победившему время остается одно - Сейчас. Может нам все же удастся как-нибудь свидеться где-то посредине между Здесь и Сейчас, как ты думаешь?
Загрустивший было Салливан рассмеялся.
- Ты сумасшедший,- сказал он, и в голосе его звучала доброта..- Если кому-нибудь и удастся научить ползающего по земле заглянуть вперед на тысячу миль, так только Джонатану Ливингстону.- Он опустил глаза.- Прощай, Джон, мой дорогой друг.
- До свидания, Салли. Мы еще увидимся.
Произнеся это, Джонатан представил себе стаю чаек, стоящую на берегу совсем в другие времена, и с отработанной легкостью заново ощутил, что он - вовсе не тело из костей да перьев, а совершенная идея свободы и полета, не ведающая никаких ограничений.

Чайка по имени Флетчер Линд был еще довольно молод, но уже успел узнать, что ни с одной птицей ни одна Стая не обходилась так жестоко и несправедливо.
- И плевать мне на то, что они там болтают,- думал он, направляясь к Дальним Утесам, и пелена ярости застила ему глаза.- Полет - это вовсе не просто хлопанье крыльями для того, чтобы перетащиться из одного места в другое! Это... это... и комар может! Подумаешь, сделал-то всего одну бочечку вокруг Старейшины, пошутить хотел, а они меня - в изгнание! Слепые они, что ли? Почему они видят? Разве не понимают, как это будет здорово, если мы действительно научимся летать?
- Плевать мне, что они там думают. Я им покажу, что такое настоящий полет! Я стану настоящим Изгнанником, если они этого хотят. Они еще у меня все пожалеют...
И тут в его голове зазвучал голос, и хоть он был добр, от неожиданности молодой изгнанник даже кувыркнулся в воздухе.
- Не суди их слишком строго, чайка Флетчер. Отправляя тебя в изгнание, они только навредили сами себе, и когда-нибудь они это поймут, когда-нибудь они увидят то, что видишь ты. Прости их и помоги им понять.
В дюйме от кончика его правого крыла летела чайка, сверкающая невиданной белизной, легко скользя, не шелохнув ни перышка, на скорости близкой к рекордной скорости Флетча.
В голове молодой птицы все смешалось.
- Что происходит? Я сошел с ума? Я умер? Что это?
Его мысли прервал спокойный сильный голос, настоятельно требовавший ответа.
- Чайка по имени Флетчер Линд, ты хочешь научиться летать?
- ДА, ОЧЕНЬ ХОЧУ !
- Чайка по имени Флетчер Линд, готов ли ты ради беспредельной свободы полета простить Стаю и, обретя новые знания, когда-нибудь вернуться к ним и помочь им понять?
Обмануть эту великолепную птицу было невозможно, хоть и уязвленная гордость больно щемила сердце Флетчера.
- Да, я готов,- тихо сказал он.
- В таком случае, Флетчер,- молвило существо исполненное света, и в голосе его звучала доброта,- мы начнем с Горизонтального полета...

III

Джонатан медленно кружил над Дальними Утесами, глядя ввысь. Этот молодой Флетчер был несколько грубоват, но в отстальном - почти идеальный ученик. В воздухе он был силен, быстр, легок, а самое главное, у него было неудержимое желание научиться летать.
Вот и он, дрожащий серый комок с ревом вышел из пике и пронесся рядом с инструктором на скорости сто пятьдесят миль в час. Он тут же начал новую попытку сделать шестнадцативитковую вертикальную замедленную бочку, громко отсчитывая обороты.
- ... восемь...девять...десять... видишь-Джонатан-я-теряю-скорость...одиннадцать...я... хочу... научиться делать резкие остановки, как ты... двенадцать... но-разрази-гром-у меня не получаются... тринадцать... эти...три...последних оборота...без...четыр.. а-а!
Тут он "сел на хвост" и от неудачи совсем взбеленился. Закувыркавшись, он перешел в перевернутый штопор и наконец, запыхавшись, сумел выровняться в сотне футов ниже своего инструктора.
- Ты напрасно тратишь на меня свое время, Джонатан! Я слишком глуп! Я - просто тупица! Стараюсь, стараюсь, но ничего не получается!
Джонатан посмотрел на него и кивнул.
- Конечно, ничего и не получится до тех пор, пока ты будешь так резко начинать подъем. Флетчер, ты потерял сорок миль в час на входе! Будь мягче! Решительней, но мягче, запомнил? Он спланировал к своему ученику.
- Теперь попробуем сделать ее вместе, соблюдая построение. И будь внимательным в начале подъема. Входи мягко и легко.


К исходу третьего месяца у Джонатана появилось еще шесть учеников, все изгнанники, с любопытством внимавшие новой необычной идее о том, что полет должен приносить только радость.
Им было проще отрабатывать фигуры пилотажа, чем понять скрытый в них смысл.
- На самом деле каждый из нас - частица Великой Чайки, идея беспредельной свободы,- часто повторял им Джонатан, когда они стояли вечером на берегу,- и овладение мастерством полета - это шаг к тому, чтобы научиться выражать нашу истинную природу. Мы должны убрать с нашего пути все то, что нас ограничивает. Вот почему занятия скоростным и высшим пилотажем...
... а его ученики в это время засыпали, отдав все силы на тренировках. Они любили эти занятия, скорость будоражила их молодую кровь, и тяга к новым знаниям не утихала, а только становилась все сильней и сильней. Но ни один из них, даже Флетчер Линд, не мог пока поверить в то, что полет мысли может быть таким же реальным, как полет над бушующим морем.
- Все ваше тело, от клюва и до кончика хвоста,- иногда говорил им Джонотан, - лишь воплощение вашей мысли в зримом для вас виде. Разорвите цепи, сковывающие ваши мысли, и вы разорвете оковы, сдерживающие ваше тело...
Но как бы он им это ни втолковывал, все это скорее напоминало забавную сказку, а им очень хотелось спать.
Прошел всего только месяц, когда чайка Джонатан сказал, что им пора возвращаться в Стаю.
- Мы не готовы!- заявил чайка Генри Келвин.- Мы там никому не нужны! Мы - изгнанники! Мы же не можем напрашиваться и лететь туда, где нас не ждут, правда ведь?
- Мы свободны лететь, куда захотим, и быть такими, какие мы есть,- ответил Джонатан. Он поднялся в воздух и полетел на восток, туда, где обитала Стая.
На мгновение учеников охватило смятение, ведь по Закону Стаи изгнанник не имел права вернуться, а Закон ни разу не нарушали за десять тысяч лет. Закон говорил: оставайся здесь, Джонатан сказал: летите со мной; и к этому моменту он уже удалился на добрую милю. Если они и дальше будут топтаться в нерешительности, он окажется совсем один против злобной Стаи.
- Пожалуй, мы не обязаны подчиняться закону, если мы больше не члены Стаи, правда?- смущенно сказал Флетчер.- И кроме того, если начнется драка, от нас больше толку будет там, чем здесь.
Так они и появились с запада в то утро, едва не соприкасаясь кончиками крыльев. Они пронеслись над местом Совета Стаи на скорости сто тридцать пять миль в час. Джонатан летел впереди, справа держался Флетчер, слева старался не отставать Генри Келвин. Затем весь строй, со свистом рассекая воздух, плавно повернул направо, как один... все выровнялись... перевернулись... выровнялись.
Стая, как всегда бурно выяснявшая отношения, вдруг затихла словно при появлении этих птиц раздался удар грома, и восемь тысяч глаз, не моргая, следили за их полетом. Один за другим восемь пришельцев плавно перевернулись в воздухе и мягко сели на землю. Затем, словно подобные вещи случались чуть не каждый день, чайка Джонатан Ливингстон начал разбор полетов.
- Прежде всего, сказал он с ухмылкой,- вы все поздновато заняли свое место в строю...
Словно молния поразила Стаю. Они же изгнанники! И они вернулись! А это... этого не может быть! Мрачные предчувствия Флетчера рассеялись, Стая была в полной растерянности.
- Ну, хорошо, положим, они - изгнанники,- сказала одна молодая чайка,- но где они научились так летать?
Лишь через час по Стае разнеслось Слово Старейшины: Не замечайте их. Чайка, которая заговорит с изгнанником, сама станет изгнанником. Чайка, которая посмотрит на изгнанника, нарушит Закон Стаи. С этого момента все повернулись к ним спиной, но Джонатан, похоже, этого не заметил. Он проводил тренировку прямо над местом Совета и впервые заставил своих учеников показать все, на что они способны.
- Чайка Мартин!- закричал он.- Ты говорил, что умеешь летать медленно. Докажи свои слова. ЛЕТИ!
И вот тихоня Мартин Уильям, услыхав грозное требование учителя, с удивлением для себя стал знатоком низких скоростей. В легком дуновении ветерка он выгнул перья и без единого взмаха крыльев поднялся с песка в высь, до самых облаков, а потом так же плавно опустился вниз.
Затем чайка Чарлс-Роланд устремился вслед за Великим горным ветром и, набрав двадцать четыре тысячи футов, вернулся весь синий от холода, но счастливый и пообещал, что завтра поднимется еще выше.
Чайка Флетчер, больше всех любивший высший пилотаж, покорил наконец шестнадцативитковую вертикальную бочку, а на следующий день увенчал ее тройным переворотом через крыло. Его белые перья бросали пригоршни солнечных зайчиков на песок, откуда за ним украдкой наблюдала не одна пара глаз.
И каждую минуту Джонатан был рядом со своим учениками, показывал, предлагал, подсказывал и заставлял. Он летал с ними сквозь тучи и бури, сквозь ночную мглу, и это приносило ему радость, а в это время Стая жалкой кучкой топталась на берегу.
Когда полеты заканчивались и начинался отдых, ученики стали внимательнее прислушиваться к словам Джонатана. У него было много сумасшедших идей, которые они понять не могли, но были и отличные мысли, которые им были очень близки.
Постепенно, в ночи вокруг его учеников образовался еще один круг - в нем были чайки, с любопытством слушавшие его речи всю ночь напролет, не желавшие быть замеченными и замечать других, и они исчезли до рассвета.
Это случилось через месяц после Возвращения. Первая чайка из Стаи преступила запрет и попросила научить ее летать. Своей просьбой чайка Теренс Лоуэлл вынес себе приговор изгнания; он стал восьмым учеником Джонатана.
На следующую ночь из стаи к ним пришел чайка по имени Керк Мейнард. Он с трудом брел по песку, волоча левое крыло, и рухнул у ног Джонатана.
- Помоги мне,- попросил он тихим голосом умирающего.- Больше всего на свете я хочу летать...
- Ну что же, хорошо,- сказал чайка Джонатан.- Поднимись со мной в небо, и мы начнем.
- Ты не понял. Мое крыло. Я не могу им пошевелить.
- Чайка Мейнард, ты волен быть самим собой, выразить скрытую в тебе истину прямо здесь и сейчас, и ничто не может тебе помешать. Это Закон Великой Чайки, это закон Бытия.
- Ты говоришь, что я смогу полететь?
- Я говорю, что ты абсолютно свободен.
И тут в мгновение ока чайка Керк Мейнард просто раскинул свои крылья и, как перышко, поднялся в ночное небо. Стаю разбудил его крик, раздавшийся с высоты пятьсот футов. Изо всех сил Керк кричал:
- Я могу летать! Слушайте все! Я ЛЕЧУ!
К восходу солнца вокруг учеников собралась почти тысяча чаек, с любопытством разглядывавших Мейнарда. Им было уже все равно, видят их или нет, и они слушали, пытаясь понять слова чайки Джонатана.
А говорил он о простых вещах - что чайка рождена для полета, что свобода заключена в самой ее сущности, что надо убрать все, мешающее этой свободе, будь то традиции, предрассудки, или какие бы то ни было ограничения.
- Убрать, говоришь,- раздался голос из толпы,- а если это -Закон Стаи?
- Истинен лишь тот закон, что ведет к свободе, - ответил Джонатан.- Другого закона нет.
- Как же ты хочешь, чтобы мы научились летать, как летаешь ты?- раздался другой голос.- Ты птица особая, одаренная и святая, ты выше нас.
- Посмотри на Флетчера! Лоуэлла! Чарлса-Роланда! Джуди Ли! Они что, тоже особые, одаренные и святые? Не больше, чем ты, или я. Разница вся в том, что они уже начали понимать, кто они есть на самом деле, и стали это в себе проявлять.
Его ученики, за исключением чайки Флетчера, неуверенно затоптались на месте. Им еще не приходило в голову, чем они все это время занимались.
С каждым днем толпа становилась все больше. Они были готовы без устали расспрашивать, преклоняться и презирать.


- В Стае говорят, что ты - сын самой Великой Чайки,- как-то сказал Флетчер Джонатану после занятий по скоростному пилотажу,- или что ты на тысячу лет опередил свое время.
Джонатан вздохнул. Вот она, цена непонимания,- подумал он. Тебя назовут богом или дьяволом.
- А ты что думаешь, Флетчер? Мы опередили наше время?
Флетчер долго молчал.
- В общем-то, подобный стиль полета существовал всегда, ему надо было просто научиться; со временем это никак не связано. Может быть, моду мы несколько и обогнали, это верно. Летаем иначе, чем большинство.
- Уже неплохо,- согласился Джонатан, перевернулся и некоторое время летел лапками вверх.- Это намного лучше, чем опередить время.


Это случилось через неделю. Флетчер показывал элементы скоростного полета классу новичков. Он только-только начал выход из пике с высоты семь тысяч футов и серой тенью проносился в нескольких дюймах над берегом, когда птенец, впервые оторвавшийся от земли и звавший свою мамочку разделить его радость, очутился прямо у него на пути. Чтобы избежать столкновения у Флетчера Линда была лишь доля секунды. Он круто ушел влево и на скорости чуть больше двухсот миль в час врезался в гранитную скалу.
Ему показалось, что скала была огромной дверью в другой мир. В момент удара он оцепенел от ужаса, все померкло, и вдруг оказалось, что он снова летит, но уже в незнакомом чужом небе. Память то уходила, то возвращалась, так страшно и грустно, и жаль, что все так получилось, ужасно жаль.
И тут раздался голос, как в тот самый первый день, когда он встретил чайку по имени Джонатан Ливингстон.
- Дело все в том, Флетчер, что мы преодолеваем сдерживающие нас преграды по очереди, не спеша. Полет сквозь скалы по программе мы планировали изучать несколько позже.
- Джонатан!
- Также известный, как Сын Великой Чайки,- ответил его учитель довольно сухо.
- Что ты здесь делаешь? Эта скала! Разве... разве я не умер?
- Да ладно, Флетч. Подумай сам. Если ты сейчас со мной разговариваешь, то ясное дело, ты не умер. Ты просто умудрился довольно резко изменить свой уровень сознания. Тебе самому надо сделать выбор. Ты можешь остаться здесь и продолжить обучение на этом уровне - а он намного выше, чем тот, с которого ты ушел - или ты можешь вернуться и продолжить свою работу в Стае. Старейшины очень надеялись, что произойдет хоть какое-нибудь несчастье, но даже они не ожидали, что ты им так здорово подсобишь.
- Конечно же, я хочу вернуться в Стаю. Я ведь только- только начал занятия с новой группой!
- Очень хорошо, Флетчер. Помнишь, как мы говорили, что тело создано силой мысли...?
Чайка Флетчер встряхнул головой, расправил крылья и открыл глаза. Он стоял у подножья скалы, а вокруг собралась вся Стая. Когда он зашевелился, все разом загалдели.
- Он жив! Был мертв, а ожил!
- Тронул кончиком крыла! Воскресил! Сын Великй Чайки!
- Нет! Он это отрицает! Он - дьявол! ДЬЯВОЛ! Явился, чтобы сгубить нашу Стаю!
В толпе было около четырех тысяч чаек, крайне напуганных происходящим, и крик ДЬЯВОЛ! пронесся среди них словно порыв урагана. Глаза разгорелись, клювы воинственно сжались. Разорвать их на клочки!
- Может нам лучше покинуть их, а, Флетчер?- поинтересовался Джонатан.
- Я не стал бы сильно против этого возражать...
В ту же секунду они оказались в полу миле от того места, где клювы разъяренных чаек ударили в пустоту.
- Отчего,- пораженно сказал Джонатан,- труднее всего на свете убедить птицу в том, что она свободна и что она сможет сама себе это доказать, если немного потренируется? Почему это так сложно?
Флетчер все еще не мог прийти в себя от резкой перемены обстановки.
- Что ты сделал? Как мы здесь оказались?
- Ты ведь сам сказал, что хотел бы оказаться подальше от этой толпы, что забыл?
- Да! Но как ты...
- Как и все остальное, Флетчер. Дело практики.
К утру Стая забыла об охватившем ее безумии, но Флетчер ничего на забыл.
- Помнишь, Джонатан, ты как-то давно говорил о том, что надо очень сильно любить Стаю, чтобы вернуться к ней и помочь им научиться летать?
- Конечно помню.
- Я не понимаю, как ты можешь любить толпу, которая только что пыталась тебя растерзать.
- Что ты, Флетч, любить надо не это! Конечно, нельзя любить ненависть и злобу. Ты должен научиться видеть истинную чайку, то самое добро, живущее в каждом из них, и помочь им самим это в себе обнаружить. Вот что я называю любовью. Бывает занятно, когда этому научишься.
- Например, я помню одну молодую птичку, кипевшую от ярости, и звали ее чайка Флетчер Линд. Ее только-только отправили в изгнание, и она была готова до последней капли крови драться со всей Стаей и от обиды уже собиралась превратить Дальние Утесы в свою личную преисподнюю. А сегодня она строит рай на земле и ведет в него всю Стаю.
Флетчер повернулся к своему учителю, и в его глазах мелькнул страх.
- Я веду? Что значит, веду я? Учитель здесь ты. Ты не можешь покинуть нас!
- Разве? А ты не думаешь, что в мире могут быть и другие стаи, другие Флетчеры, которым учитель нужен больше, чем вам, ведь они еще не успели встать на путь к свету?
- Я не справлюсь, Джон, ведь я -птица обычная, а ты...
- ... единственный Сын Великой Чайки, так я полагаю? - Джонатан вздохнул и посмотрел на горизонт, где небо сливалось с морем.- Я тебе больше не нужен. Ты должен каждый день понемногу открывать в себе ту истинную чайку Флетчера, для которого нет преград. Он - твой учитель. Ты должен понять его и суметь им стать.
Тут тело Джонатана засверкало, заструилось в воздухе и начало таять.
- Не позволяй им рассказывать обо мне всякие глупости, или сделать из меня божка, ладно? Я - чайка. Я люблю летать, может быть...
- Джонатан!
- Бедный Флетч. Не верь глазам своим. Им не дано видеть беспредельность. Смотри сердцем, найди то, что ты и так уже знаешь, и ты увидишь, как надо летать.
Сияние померкло. Джонатан исчез.
Чайка Флетчер постоял, а потом все же заставил себя взлететь. Его ждал класс новичков, желавших поскорее приступить к занятиям.
- Прежде всего,- сказал он с тяжелым сердцем,- вы должны понять, что чайка - это безграничная идея свободы, частица Великой Чайки, и все ваше тело, от клюва и до кончика хвоста, - лишь воплощение мысли.
Молодые чайки удивленно переглянулись. Что-то это не очень похоже на объяснение фигур пилотажа.
Флетчер вздохнул и начал все сначала.
- Так... Ладно... - он критически оглядел собравшихся.- Начнем с Горизонтального полета.
Произнеся эти слова, он внезапно понял, что в его друге и правда было не больше божественного, чем в самом Флетчере.
Так ты говорил, что нет ничего невозможного, Джон?- подумал он. Ладно, тогда недалек тот час, когда я появлюсь на твоем берегу и покажу тебе, как надо летать!
И хоть Флетчер очень старался выглядеть построже, он вдруг на мгновение увидел их всех такими, какими они были на самом деле, и полюбил это всем сердцем. Так нет ничего невозможного, Джонатан? - снова подумал он и улыбнулся. Пришла его пора учиться летать.


Комментарии (0)

Ги де Мопассан "Милый друг"

Дневник

Среда, 07 Декабря 2011 г. 08:56 + в цитатник
cover (350x546, 367Kb)

Ги де Мопассан
Милый друг



Ги де Мопассан
Милый друг

Часть первая

I

Жорж Дюруа получил у кассирши ресторана сдачу с пяти франков и направился к выходу.
Статный от природы и к тому же сохранивший унтер-офицерскую выправку, он приосанился и, привычным молодцеватым жестом закрутив усы, охватил запоздавших посетителей тем зорким взглядом, каким красавец мужчина, точно ястреб, высматривает добычу.
Женщины подняли на него глаза; это были три молоденькие работницы, учительница музыки, средних лет, небрежно причесанная, неряшливо одетая, в запыленной шляпке, в криво сидевшем на ней платье, и две мещанки с мужьями – завсегдатаи этой дешевой харчевни.
Он постоял с минуту на тротуаре, размышляя о том, как быть дальше. Сегодня двадцать восьмое июня; до первого числа у него остается всего-навсего три франка сорок сантимов. Это значит: два обеда, но никаких завтраков или два завтрака, но никаких обедов – на выбор. Так как завтрак стоит франк десять сантимов, а обед – полтора франка, то, отказавшись от обедов, он выгадает франк двадцать сантимов; стало быть, рассчитал он, можно будет еще два раза поужинать хлебом с колбасой и выпить две кружки пива на бульваре . А это его самый большой расход и самое большое удовольствие, которое он позволяет себе по вечерам. Он двинулся по улице Нотр-Дам-де-Лорет.
Шагал он так же, как в те времена, когда на нем был гусарский мундир: выпятив грудь и слегка расставляя ноги, будто только что слез с коня. Он бесцеремонно протискивался в толпе, заполонившей улицу: задевал прохожих плечом, толкался, никому не уступал дорогу. Сдвинув поношенный цилиндр чуть-чуть набок и постукивая каблуками, он шел с высокомерным видом бравого солдата, очутившегося среди штатских, который презирает решительно все: и людей, и дома – весь город.
Даже в этом дешевом, купленном за шестьдесят франков костюме ему удавалось сохранять известную элегантность – пошловатую, бьющую в глаза, но все же элегантность. Высокий рост, хорошая фигура, вьющиеся русые, с рыжеватым отливом, волосы, расчесанные на прямой пробор, закрученные усы, словно пенившиеся на губе, светло-голубые глаза с буравчиками зрачков – все в нем напоминало соблазнителя из бульварного романа.
Был один из тех летних вечеров, когда в Париже не хватает воздуха. Город, жаркий, как парильня, казалось, задыхался и истекал потом. Гранитные пасти сточных труб распространяли зловоние; из подвальных этажей, из низких кухонных окон несся отвратительный запах помоев и прокисшего соуса.
Швейцары, сняв пиджаки, верхом на соломенных стульях покуривали у ворот; мимо них, со шляпами в руках, еле передвигая ноги, брели прохожие.
Дойдя до бульвара, Жорж Дюруа снова остановился в нерешительности. Его тянуло на Елисейские поля, в Булонский лес – подышать среди деревьев свежим воздухом. Но он испытывал и другое желание – желание встречи с женщиной.
Как она произойдет? Этого он не знал, но он ждал ее вот уже три месяца, каждый день, каждый вечер. Впрочем, благодаря счастливой наружности и галантному обхождению ему то там, то здесь случалось урвать немножко любви, но он надеялся на нечто большее и лучшее.
В карманах у него было пусто, а кровь между тем играла, и он распалялся от каждого прикосновения уличных женщин, шептавших на углах: «Пойдем со мной, красавчик!» – но не смел за ними идти, так как заплатить ему было нечем; притом он все ждал чего-то иного, иных, менее доступных, поцелуев.
И все же он любил посещать места, где кишат девицы легкого поведения, – их балы, рестораны, улицы; любил толкаться среди них, заговаривать с ними, обращаться к ним на ты, дышать резким запахом их духов, ощущать их близость. Как-никак это тоже женщины, и женщины, созданные для любви. Он отнюдь не питал к ним отвращения, свойственного семьянину.
Он пошел по направлению к церкви Мадлен и растворился в изнемогавшем от жары людском потоке. Большие, захватившие часть тротуара, переполненные кафе выставляли своих посетителей напоказ, заливая их ослепительно ярким светом витрин. Перед посетителями на четырехугольных и круглых столиках стояли бокалы с напитками – красными, желтыми, зелеными, коричневыми, всевозможных оттенков, а в графинах сверкали огромные прозрачные цилиндрические куски льда, охлаждавшие прекрасную чистую воду.
Дюруа замедлил шаг, – у него пересохло в горле.
Жгучая жажда, жажда, какую испытывают лишь в душный летний вечер, томила его, и он вызывал в себе восхитительное ощущение холодного пива, льющегося в гортань. Но если выпить сегодня хотя бы две кружки, то прощай скудный завтрашний ужин, а он слишком хорошо знал часы голода, неизбежно связанные с концом месяца.
«Потерплю до десяти, а там выпью кружку в Американском кафе , – решил он. – А, черт, как, однако ж, хочется пить!» Он смотрел на всех этих людей, сидевших за столиками и утолявших жажду, – на всех этих людей, которые могли пить сколько угодно. Он проходил мимо кафе, окидывая посетителей насмешливым и дерзким взглядом и определяя на глаз – по выражению лица, по одежде, – сколько у каждого из них должно быть с собой денег. И в нем поднималась злоба на этих расположившихся со всеми удобствами господ. Поройся у них в карманах – найдешь и золотые, и серебряные, и медные монеты. В среднем у каждого должно быть не меньше двух луидоров; в любом кафе сто человек, во всяком случае, наберется; два луидора помножить на сто – это четыре тысячи франков! «Сволочь!» – проворчал он, все так же изящно покачивая станом. Попадись бывшему унтер-офицеру кто-нибудь из них ночью в темном переулке, – честное слово, он без зазрения совести свернул бы ему шею, как это он во время маневров проделывал с деревенскими курами.
Дюруа невольно пришли на память два года, которые он провел в Африке, в захолустных крепостях на юге Алжира, где ему часто удавалось обирать до нитки арабов . Веселая и жестокая улыбка скользнула по его губам при воспоминании об одной проделке: трем арабам из племени Улед-Алан она стоила жизни, зато он и его товарищи раздобыли двадцать кур, двух баранов, золото, и при всем том целых полгода им было над чем смеяться.
Виновных не нашли, да их и не так уж усердно искали, – ведь араба все еще принято считать чем-то вроде законной добычи солдата.
В Париже – не то. Здесь уж не пограбишь в свое удовольствие – с саблей на боку и с револьвером в руке, на свободе, вдали от гражданского правосудия. Дюруа почувствовал, как все инстинкты унтер-офицера, развратившегося в покоренной стране, разом заговорили в нем. Право, это были счастливые годы. Как жаль, что он не остался в пустыне! Но он полагал, что здесь ему будет лучше. А вышло… Вышло черт знает что!
Точно желая убедиться, как сухо у него во рту, он, слегка прищелкнув, провел языком по нёбу.
Толпа скользила вокруг него, истомленная, вялая, а он, задевая встречных плечом и насвистывая веселые песенки, думал все о том же: «Скоты! И ведь у каждого из этих болванов водятся деньги!» Мужчины, которых он толкал, огрызались, женщины бросали ему вслед: «Нахал!»
Он прошел мимо Водевиля и остановился против Американского кафе, подумывая, не выпить ли ему пива, – до того мучила его жажда. Но прежде чем на это решиться, он взглянул на уличные часы с освещенным циферблатом. Было четверть десятого. Он знал себя: как только перед ним поставят кружку с пивом, он мигом осушит ее до дна. А что он будет делать до одиннадцати?
«Пройдусь до церкви Мадлен, – сказал он себе, – и не спеша двинусь обратно».
На углу площади Оперы он столкнулся с толстым молодым человеком, которого он где-то как будто видел.
Он пошел за ним, роясь в своих воспоминаниях и повторяя вполголоса:
– Черт возьми, где же я встречался с этим субъектом?
Тщетно напрягал он мысль, как вдруг память его сотворила чудо, и этот же самый человек предстал перед ним менее толстым, более юным, одетым в гусарский мундир.
– Да ведь это Форестье! – вскрикнул Дюруа и, догнав его, хлопнул по плечу.
Тот обернулся, посмотрел на него и спросил:
– Что вам угодно, сударь?
Дюруа засмеялся:
– Не узнаешь?
– Нет.
– Жорж Дюруа, из шестого гусарского.
Форестье протянул ему обе руки:
– А, дружище! Как поживаешь?
– Превосходно, а ты?
– Я, брат, так себе. Вообрази, грудь у меня стала точно из папье-маше, и кашляю я шесть месяцев в году, – все это последствия бронхита, который я схватил четыре года назад в Буживале , как только вернулся во Францию.
– Вот оно что! А вид у тебя здоровый.
Форестье, взяв старого товарища под руку, заговорил о своей болезни, о диагнозах и советах врачей, о том, как трудно ему, такому занятому, следовать их указаниям. Ему предписано провести зиму на юге, но разве это возможно? Он женат, он журналист, он занимает прекрасное положение.
– Я заведую отделом политики во «Французской жизни», помещаю в «Спасении» отчеты о заседаниях сената и время от времени даю литературную хронику в «Планету» . Как видишь, я стал на ноги.
Дюруа с удивлением смотрел на него. Форестье сильно изменился, стал вполне зрелым человеком. Походка, манера держаться, костюм, брюшко – все обличало в нем преуспевающего, самоуверенного господина, любящего плотно покушать. А прежде это был худой, тонкий и стройный юноша, ветрогон, забияка, непоседа, горлан. За три года Париж сделал из него совсем другого человека – степенного, тучного, с сединой на висках, хотя ему было не больше двадцати семи лет.
– Ты куда направляешься? – спросил Форестье.
– Никуда, – ответил Дюруа, – просто гуляю перед сном.
– Что ж, может, проводишь меня в редакцию «Французской жизни»? Мне только просмотреть корректуру, а потом мы где-нибудь выпьем по кружке пива.
– Идет.
И с той непринужденностью, которая так легко дается бывшим одноклассникам и однополчанам, они пошли под руку.
– Что поделываешь? – спросил Форестье.
Дюруа пожал плечами:
– По правде сказать, околеваю с голоду. Когда кончился срок моей службы, я приехал сюда, чтобы… чтобы сделать карьеру, – вернее, мне просто захотелось пожить в Париже. Но вот уж полгода, как я служу в управлении Северной железной дороги и получаю всего-навсего полторы тысячи франков в год.
– Не густо, черт возьми, – промычал Форестье.
– Еще бы! Но скажи на милость, как мне выбиться? Я одинок, никого не знаю, обратиться не к кому. Дело не в нежелании, а в отсутствии возможностей.
Приятель, смерив его с ног до головы оценивающим взглядом опытного человека, наставительно заговорил:
– Видишь ли, дитя мое, здесь все зависит от апломба. Человеку мало-мальски сообразительному легче стать министром, чем столоначальником. Надо уметь производить впечатление, а вовсе не просить. Но неужели же, черт возьми, тебе не подвернулось ничего более подходящего?
– Я обил все пороги, но без толку, – возразил Дюруа. – Впрочем, сейчас у меня есть кое-что на примете: мне предлагают место берейтора в манеже Пелерена . Там я на худой конец заработаю три тысячи франков.
– Не делай этой глупости, – прервал его Форестье, – даже если тебе посулят десять тысяч франков. Ты сразу отрежешь себе все пути. У себя в канцелярии ты по крайней мере не на виду, тебя никто не знает, и, при известной настойчивости, со временем ты выберешься оттуда и сделаешь карьеру. Но берейтор – это конец. Это все равно что поступить метрдотелем в ресторан, где обедает «весь Париж». Раз ты давал уроки верховой езды светским людям или их сыновьям, то они уже не могут смотреть на тебя, как на ровню. – Он замолчал и, подумав несколько секунд, спросил: – У тебя есть диплом бакалавра?
– Нет, я дважды срезался.
– Это не беда при том условии, если ты все-таки окончил среднее учебное заведение. Когда при тебе говорят о Цицероне или о Тиберии, ты примерно представляешь себе, о ком идет речь?
– Да, примерно.
– Ну и довольно, больше о них никто ничего не знает, кроме десятка-другого остолопов , которые, кстати сказать, умнее от этого не станут. Сойти за человека сведущего совсем нетрудно, поверь. Все дело в том, чтобы тебя не уличили в явном невежестве. Надо лавировать, избегать затруднительных положений, обходить препятствия и при помощи энциклопедического словаря сажать в калошу других. Все люди – круглые невежды и глупы, как бревна.
Форестье рассуждал с беззлобной иронией человека, знающего жизнь, и улыбался, глядя на встречных. Но вдруг закашлялся, остановился и, когда приступ прошел, упавшим голосом проговорил:
– Вот привязался проклятый бронхит! А ведь лето в разгаре. Нет уж, зимой я непременно поеду лечиться в Ментону. Какого черта, в самом деле, здоровье дороже всего!
Они остановились на бульваре Пуасоньер, возле большой стеклянной двери, на внутренней стороне которой был наклеен развернутый номер газеты. Какие-то трое стояли и читали ее.
Над дверью, точно воззвание, приковывала к себе взгляд ослепительная надпись, выведенная огромными огненными буквами , составленными из газовых рожков: «Французская жизнь». В полосе яркого света, падавшего от этих пламенеющих слов, внезапно возникали фигуры прохожих, явственно различимые, четкие, как днем, и тотчас же снова тонули во мраке.
Форестье толкнул дверь.
– Сюда, – сказал он.
Дюруа вошел, поднялся по роскошной и грязной лестнице, которую хорошо было видно с улицы, и, пройдя через переднюю, где двое рассыльных поклонились его приятелю, очутился в пыльной и обшарпанной приемной, – стены ее были обиты выцветшим желтовато-зеленым трипом, усеянным пятнами, а кое-где словно изъеденным мышами.
– Присядь, – сказал Форестье, – я вернусь через пять минут.
И он скрылся за одной из трех дверей, выходивших в приемную.
Странный, особенный, непередаваемый запах, запах редакции, стоял здесь. Дюруа, скорее изумленный, чем оробевший, не шевелился. Время от времени какие-то люди пробегали мимо него из одной двери в другую, – так быстро, что он не успевал разглядеть их.
С деловым видом сновали совсем еще зеленые юнцы, держа в руке лист бумаги, колыхавшийся на ветру, который они поднимали своей беготней. Наборщики, у которых из-под халата, запачканного типографской краской, виднелись суконные брюки, точь-в-точь такие же, как у светских людей, и чистый белый воротничок, бережно несли кипы оттисков – свеженабранные, еще сырые гранки. Порой входил щуплый человечек, одетый чересчур франтовски, в сюртуке, чересчур узком в талии, в брюках, чересчур обтягивавших ногу, в ботинках с чересчур узким носком, – какой-нибудь репортер, доставлявший вечернюю светскую хронику.
Приходили и другие люди, надутые, важные, все в одинаковых цилиндрах с плоскими полями, – видимо, они считали, что один этот фасон шляпы уже отличает их от простых смертных.
Наконец появился Форестье под руку с самодовольным и развязным господином средних лет, в черном фраке и белом галстуке, очень смуглым, высоким, худым, с торчащими вверх кончиками усов.
– Всего наилучшего, уважаемый мэтр, – сказал Форестье.
Господин пожал ему руку.
– До свидания, дорогой мой.
Он сунул тросточку под мышку и, посвистывая, стал спускаться по лестнице.
– Кто это? – спросил Дюруа.
– Жак Риваль, – знаешь, этот известный фельетонист и дуэлист? Он просматривал корректуру. Гарен, Монтель и он – лучшие парижские журналисты: самые остроумные и злободневные фельетоны принадлежат им. Риваль дает нам два фельетона в неделю и получает тридцать тысяч франков в год.
Они вышли. Навстречу им, отдуваясь, поднимался по лестнице небольшого роста человек, грузный, лохматый и неопрятный.
Форестье низко поклонился ему.
– Норбер де Варен, поэт, автор «Угасших светил», тоже в большой цене, – пояснил он. – Ему платят триста франков за рассказ, а в самом длинном его рассказе не будет и двухсот строк. Слушай, зайдем в Неаполитанское кафе, я умираю от жажды.
Как только они заняли места за столиком, Форестье крикнул: «Две кружки пива!» – и залпом осушил свою; Дюруа между тем отхлебывал понемножку, наслаждаясь, смакуя, словно это был редкостный, драгоценный напиток.
Его приятель молчал и, казалось, думал о чем-то, потом неожиданно спросил:
– Почему бы тебе не заняться журналистикой?
Дюруа бросил на него недоумевающий взгляд:
– Но… дело в том, что… я никогда ничего не писал.
– Ну так попробуй, начни! Ты мог бы мне пригодиться: добывал бы для меня информацию, интервьюировал должностных лиц, ходил бы в присутственные места. На первых порах будешь получать двести пятьдесят франков, не считая разъездных. Хочешь, я поговорю с издателем?
– Конечно, хочу.
– Тогда вот что: приходи ко мне завтра обедать. Соберется у меня человек пять-шесть, не больше: мой патрон – господин Вальтер с супругой, Жак Риваль и Норбер де Варен, которых ты только что видел, и приятельница моей жены. Придешь?
Дюруа колебался, весь красный, смущенный.
– Дело в том, что… у меня нет подходящего костюма, – запинаясь, проговорил он.
Форестье опешил:
– У тебя нет фрака? Вот тебе раз! А без этого, брат, не обойдешься. В Париже, к твоему сведению, лучше не иметь кровати, чем фрака.
Он порылся в жилетном кармане, вынул кучку золотых и, взяв два луидора, положил их перед своим старым товарищем.
– Отдашь, когда сможешь, – сказал он дружеским, естественным тоном. – Возьми костюм напрокат или дай задаток и купи в рассрочку, это уж дело твое, но только непременно приходи ко мне обедать: завтра, в половине восьмого, улица Фонтен, семнадцать.
Дюруа был тронут.
– Ты так любезен! – пряча деньги, пробормотал он. – Большое тебе спасибо! Можешь быть уверен, что я не забуду…
– Довольно, довольно! – прервал Форестье. – Давай еще по кружке, а? Гарсон, две кружки! – крикнул он.
Когда пиво было выпито, журналист предложил:
– Ну как, погуляем еще часок?
– Конечно, погуляем.
И они пошли в сторону Мадлен.
– Что бы нам такое придумать? – сказал Форестье. – Уверяют, будто в Париже фланер всегда найдет, чем себя занять, но это не так. Иной раз вечером и рад бы куда-нибудь пойти, да не знаешь куда. В Булонском лесу приятно кататься с женщиной, а женщины не всегда под рукой. Кафешантаны способны развлечь моего аптекаря и его супругу, но не меня. Что же остается? Ничего. В Париже надо бы устроить летний сад вроде парка Монсо, который был бы открыт всю ночь и где можно было бы выпить под деревьями чего-нибудь прохладительного и послушать хорошую музыку. Это должно быть не увеселительное место, а просто место для гуляния. Плату за вход я бы назначил высокую, чтобы привлечь красивых женщин. Хочешь – гуляй по дорожкам, усыпанным песком, освещенным электрическими фонарями, а то сиди и слушай музыку, издали или вблизи. Нечто подобное было когда-то у Мюзара , но только с кабацким душком: слишком много танцевальной музыки, мало простора, мало тени, мало древесной сени. Необходим очень красивый, очень большой сад. Это было бы чудесно. Итак, куда бы ты хотел?
Дюруа не знал, что ответить. Наконец он надумал:
– Мне еще ни разу не пришлось побывать в Фоли-Бержер . Я охотно пошел бы туда.
– Что, в Фоли-Бержер? – воскликнул его спутник. – Да мы там изжаримся, как на сковородке. Впрочем, как хочешь, – это, во всяком случае, забавно.
И они повернули обратно, с тем чтобы выйти на улицу Фобур-Монмартр.
Блиставший огнями фасад увеселительного заведения бросал снопы света на четыре прилегающие к нему улицы. Вереница фиакров дожидалась разъезда.
Форестье направился прямо к входной двери, но Дюруа остановил его:
– Мы забыли купить билеты.
– Со мной не платят, – с важным видом проговорил Форестье.
Три контролера поклонились ему. С тем из них, который стоял в середине, журналист поздоровался за руку.
– Есть хорошая ложа? – спросил он.
– Конечно, есть, господин Форестье.
Форестье взял протянутый ему билетик, толкнул обитую кожей дверь, и приятели очутились в зале.
Табачный дым тончайшей пеленою мглы застилал сцену и противоположную сторону зала. Поднимаясь чуть заметными белесоватыми струйками, этот легкий туман, порожденный бесчисленным множеством папирос и сигар, постепенно сгущался вверху, образуя под куполом, вокруг люстры и над битком набитым вторым ярусом подобие неба, подернутого облаками.
В просторном коридоре, вливавшемся в полукруглый проход, что огибал ряды и ложи партера и где разряженные кокотки шныряли в темной толпе мужчин, перед одной из трех стоек, за которыми восседали три накрашенные и потрепанные продавщицы любви и напитков, группа женщин подстерегала добычу.
В высоких зеркалах отражались спины продавщиц и лица входящих зрителей.
Форестье, расталкивая толпу, быстро продвигался вперед с видом человека, который имеет на это право.
Он подошел к капельдинерше:
– Где семнадцатая ложа?
– Здесь, сударь.
И она заперла обоих в деревянном открытом сверху и обитом красной материей ящике, внутри которого помещалось четыре красных стула, поставленных так близко один к другому, что между ними почти невозможно было пролезть. Друзья уселись. Справа и слева от них, изгибаясь подковой, тянулся до самой сцены длинный ряд точно таких же клеток, где тоже сидели люди, которые были видны только до пояса.
На сцене трое молодых людей в трико – высокий, среднего роста и низенький – по очереди проделывали на трапеции акробатические номера.
Сперва быстрыми мелкими шажками, улыбаясь и посылая публике воздушные поцелуи, выходил вперед высокий.
Под трико обрисовывались мускулы его рук и ног. Чтобы не слишком заметен был его толстый живот, он выпячивал грудь. Ровный пробор как раз посередине головы придавал ему сходство с парикмахером. Грациозным прыжком он взлетал на трапецию и, повиснув на руках, вертелся колесом. А то вдруг, выпрямившись и вытянув руки, принимал горизонтальное положение и, держась за перекладину пальцами, в которых была теперь сосредоточена вся его сила, на несколько секунд застывал в воздухе.
Затем спрыгивал на пол, снова улыбался, кланялся рукоплескавшему партеру и, играя упругими икрами, отходил к кулисам.
За ним второй, поменьше ростом, но зато более коренастый, проделывал те же номера и, наконец, третий – и все это при возраставшем одобрении публики.
Но Дюруа отнюдь не был увлечен зрелищем; повернув голову, он не отрывал глаз от широкого прохода, где толпились мужчины и проститутки.
– Обрати внимание на первые ряды партера, – сказал Форестье, – одни добродушные, глупые лица мещан, которые вместе с женами и детьми приходят сюда поглазеть. В ложах – гуляки, кое-кто из художников, несколько второсортных кокоток, а сзади нас – самая забавная смесь, какую можно встретить в Париже. Кто эти мужчины? Приглядись к ним. Кого-кого тут только нет, – люди всякого чина и звания, но преобладает мелюзга. Вот служащие – банковские, министерские, по торговой части, – репортеры, сутенеры, офицеры в штатском, хлыщи во фраках – эти пообедали в кабачке, успели побывать в Опере и прямо отсюда отправятся к Итальянцам , – и целая тьма подозрительных личностей. А женщины все одного пошиба: ужинают в Американском кафе и сами извещают своих постоянных клиентов, когда они свободны. Красная цена им два луидора, но они подкарауливают иностранцев, чтобы содрать с них пять. Таскаются они сюда уже лет шесть, – их можно видеть здесь каждый вечер, круглый год, на тех же самых местах, за исключением того времени, когда они находятся на излечении в Сен-Лазаре или в Лурсине.
Дюруа не слушал. Одна из таких женщин, прислонившись к их ложе, уставилась на него. Это была полная набеленная брюнетка с черными подведенными глазами, смотревшими из-под огромных нарисованных бровей. Пышная ее грудь натягивала черный шелк платья; накрашенные губы, похожие на кровоточащую рану, придавали ей что-то звериное, жгучее, неестественное и вместе с тем возбуждавшее желание.
Кивком она подозвала проходившую мимо подругу, рыжеватую блондинку, такую же дебелую, как она, и умышленно громко, чтобы ее услышали в ложе, сказала:
– Гляди-ка, правда, красивый малый? Если он захочет меня за десять луидоров, я не откажусь.
Форестье повернулся лицом к Дюруа и, улыбаясь, хлопнул его по колену:
– Это она о тебе. Ты пользуешься успехом, мой милый. Поздравляю.
Бывший унтер-офицер покраснел; пальцы его невольно потянулись к жилетному карману, в котором лежали две золотые монеты.
Занавес опустился. Оркестр, заиграл вальс.
– Не пройтись ли нам? – предложил Дюруа.
– Как хочешь.
Не успели они выйти, как их подхватила волна гуляющих. Их жали, толкали, давили, швыряли из стороны в сторону, а перед глазами у них мелькал целый рой шляп. Женщины ходили парами; скользя меж локтей, спин, грудей, они свободно двигались в толпе мужчин, – видно было, что здесь для них раздолье, что они в своей стихии, что в этом потоке самцов они чувствуют себя как рыбы в воде.
Дюруа в полном восторге плыл по течению, жадно втягивая в себя воздух, отравленный никотином, насыщенный испарениями человеческих тел, пропитанный духами продажных женщин. Но Форестье потел, задыхался, кашлял.
– Пойдем в сад, – сказал он.
Повернув налево, они увидели нечто вроде зимнего сада, освежаемого двумя большими аляповатыми фонтанами. За цинковыми столиками, под тисами и туями в кадках, мужчины и женщины пили прохладительное.
– Еще по кружке? – предложил Форестье.
– С удовольствием.
Они сели и принялись рассматривать публику.
Время от времени к ним подходила какая-нибудь девица и, улыбаясь заученной улыбкой, спрашивала: «Чем угостите, сударь?» Форестье отвечал: «Стаканом воды из фонтана», и, проворчав: «Свинья!», она удалялась.
Но вот появилась полная брюнетка, та самая, которая стояла, прислонившись к их ложе; вызывающе глядя по сторонам, она шла под руку с полной блондинкой. Это были бесспорно красивые женщины, как бы нарочно подобранные одна к другой.
При виде Дюруа она улыбнулась так, словно они уже успели взглядом сказать друг другу нечто интимное, понятное им одним. Взяв стул, она преспокойно уселась против него, усадила блондинку и звонким голосом крикнула:
– Гарсон, два «гренадина»!
– Однако ты не из робких! – с удивлением заметил Форестье.
– Твой приятель вскружил мне голову, – сказала она. – Честное слово, он душка. Боюсь, как бы мне из-за него не наделать глупостей!
Дюруа от смущения не нашелся что сказать. Он крутил свой пушистый ус и глупо ухмылялся. Гарсон принес воду с сиропом. Женщины выпили ее залпом и поднялись. Брюнетка, приветливо кивнув Дюруа, слегка ударила его веером по плечу.
– Спасибо, котик, – сказала она. – Жаль только, что из тебя слова не вытянешь.
И, покачивая бедрами, они пошли к выходу.
Форестье засмеялся:
– Знаешь, что я тебе скажу, друг мой? Ведь ты и правда имеешь успех у женщин. Надо этим пользоваться. С этим можно далеко пойти.
После некоторого молчания он, как бы размышляя вслух, задумчиво проговорил:
– Женщины-то чаще всего и выводят нас в люди.
Дюруа молча улыбался.
– Ты остаешься? – спросил Форестье. – А я ухожу, с меня довольно.
– Да, я немного побуду. Еще рано, – пробормотал Дюруа.
Форестье встал:
– В таком случае прощай. До завтра. Не забыл? Улица Фонтен, семнадцать, в половине восьмого.
– Хорошо. До завтра. Благодарю.
Они пожали друг другу руки, и журналист ушел.
Как только он скрылся из виду, Дюруа почувствовал себя свободнее. Еще раз с удовлетворением нащупав в кармане золотые монеты, он поднялся и стал пробираться в толпе, шаря по ней глазами.
Вскоре он увидел обеих женщин, блондинку и брюнетку, с видом нищих гордячек бродивших в толчее, среди мужчин.
Он направился к ним, но, подойдя вплотную, вдруг оробел.
– Ну что, развязался у тебя язык? – спросила брюнетка.
– Канальство! – пробормотал Дюруа; больше он ничего не мог выговорить.
Они стояли все трое на самой дороге, и вокруг них уже образовался водоворот.
– Пойдем ко мне? – неожиданно предложила брюнетка.
Трепеща от желания, он грубо ответил ей:
– Да, но у меня только один луидор.
На лице женщины мелькнула равнодушная улыбка.
– Ничего, – сказала она и, завладев им, как своей собственностью, взяла его под руку.
Идя с нею, Дюруа думал о том, что на остальные двадцать франков он, конечно, достанет себе фрак для завтрашнего обеда.

II

– Где живет господин Форестье?
– Четвертый этаж , налево.
В любезном тоне швейцара слышалось уважение к жильцу. Жорж Дюруа стал подниматься по лестнице.
Он был слегка смущен, взволнован, чувствовал какую-то неловкость. Фрак он надел первый раз в жизни, да и весь костюм в целом внушал ему опасения. Он находил изъяны во всем, начиная с ботинок, не лакированных, хотя довольно изящных, – Дюруа любил хорошую обувь, – и кончая сорочкой, купленной утром в Лувре за четыре с половиной франка вместе с манишкой, слишком тонкой и оттого успевшей смяться. Старые же его сорочки были до того изношены, что он не рискнул надеть даже самую крепкую.
Брюки, чересчур широкие, плохо обрисовывавшие ногу и собиравшиеся складками на икрах, имели тот потрепанный вид, какой сразу приобретает случайная, сшитая не по фигуре вещь. Только фрак сидел недурно – он был ему почти впору.
С замиранием сердца, в расстройстве чувств, больше всего на свете боясь показаться смешным, медленно поднимался он вверх по ступенькам, как вдруг прямо перед ним вырос элегантно одетый господин, смотревший на него в упор. Они оказались так близко друг к другу, что Дюруа отпрянул – и замер на месте: это был он сам, его собственное отражение в трюмо, стоявшем на площадке второго этажа и создававшем иллюзию длинного коридора. Он задрожал от восторга, – в таком выгодном свете неожиданно представился он самому себе.
Дома он пользовался зеркальцем для бритья, в котором нельзя было увидеть себя во весь рост; кое-как удалось ему рассмотреть лишь отдельные детали своего импровизированного туалета, и он преувеличивал его недостатки и приходил в отчаяние при мысли, что он смешон.
Но вот сейчас, нечаянно взглянув в трюмо, он даже не узнал себя, – он принял себя за кого-то другого, за светского человека, одетого, как ему показалось с первого взгляда, шикарно, безукоризненно.
Подвергнув себя подробному осмотру, он нашел, что у него в самом деле вполне приличный вид.
Тогда он принялся, точно актер, разучивающий роль, репетировать перед зеркалом. Он улыбался, протягивал руку, жестикулировал, старался изобразить на своем лице то удивление, то удовольствие, то одобрение и найти такие оттенки улыбки и взгляда, по которым дамы сразу признали бы в нем галантного кавалера и которые убедили бы их, что он очарован и увлечен ими.
Внизу хлопнула дверь. Испугавшись, что его могут застать врасплох и что кто-нибудь из гостей его друга видел, как он кривлялся перед зеркалом, Дюруа стал быстро подниматься по лестнице.
На площадке третьего этажа тоже стояло зеркало, и Дюруа замедлил шаг, чтобы осмотреть себя на ходу. В самом деле, фигура у него стройная. Походка тоже не оставляет желать лучшего. И безграничная вера в себя мгновенно овладела его душой. Разумеется, с такой внешностью, с присущим ему упорством в достижении цели, смелостью и независимым складом ума он своего добьется. Ему хотелось взбежать, перепрыгивая через ступеньки, на верхнюю площадку лестницы. Остановившись перед третьим зеркалом, он привычным движением подкрутил усы, снял шляпу, пригладил волосы и, пробормотав то, что он всегда говорил в таких случаях: «Придумано здорово», нажал кнопку звонка.
Дверь отворилась почти тотчас же, и при виде лакея в черном фраке и лакированных ботинках, бритого, важного, в высшей степени представительного, Дюруа вновь ощутил смутное, непонятное ему самому беспокойство: быть может, он невольно сравнил свой костюм с костюмом лакея. Взяв у Дюруа пальто, которое тот, чтобы скрыть пятна, держал, перекинув на руку, лакей спросил:
– Как прикажете доложить?
Затем приподнял портьеру, отделявшую переднюю от гостиной, и отчетливо произнес его имя.
Дюруа мгновенно утратил весь свой апломб, он оцепенел, он едва дышал от волнения. Ему предстояло перешагнуть порог нового мира, того мира, о котором он мечтал, который манил его к себе издавна. Наконец он вошел. Посреди большой, ярко освещенной комнаты, изобилием всевозможных растений напоминавшей оранжерею, стояла молодая белокурая женщина.
Он остановился как вкопанный. Кто эта улыбающаяся дама? Но тут он вспомнил, что Форестье женат. И мысль о том, что эта хорошенькая, изящная блондинка – жена его друга, привела его в полное замешательство.
– Сударыня, я… – пробормотал он.
Она протянула ему руку.
– Я знаю, сударь. Шарль рассказал мне о вашей вчерашней встрече, и я очень рада, что ему пришла счастливая мысль пригласить вас пообедать сегодня с нами.
Он не нашелся что ей ответить, и покраснел до ушей, он чувствовал, что его осматривают с ног до головы, прощупывают, оценивают, изучают.
Ему хотелось извиниться за свой туалет, как-нибудь объяснить его погрешности, но он ничего не мог придумать и так и не решился затронуть этот щекотливый предмет.
Он опустился в кресло, на которое ему указала хозяйка, и как только под ним прогнулось мягкое и упругое сиденье, как только он сел поглубже, откинулся и ощутил ласковое прикосновение спинки и ручек, бережно заключивших его в свои бархатные объятия, ему показалось, что он вступил в новую, чудесную жизнь, что он уже завладел чем-то необыкновенно приятным, что он уже представляет собою нечто, что он спасен. И тогда он взглянул на г-жу Форестье, не спускавшую с него глаз.
На ней было бледно-голубое кашемировое платье, четко обрисовывавшее ее тонкую талию и высокую грудь. Голые руки и шея выступали из пены белых кружев, которыми были отделаны корсаж и короткие рукава. Волосы, собранные в высокую прическу, чуть вились на затылке, образуя легкое, светлое, пушистое облачко.
Взгляд ее, чем-то напоминавший Дюруа взгляд женщины, встреченной им накануне в Фоли-Бержер, действовал на него ободряюще. У нее были серые глаза, серые с голубоватым оттенком, который придавал им особенное выражение, тонкий нос, полные губы и несколько пухлый подбородок, – неправильное и вместе с тем очаровательное лицо, лукавое и прелестное. Это было одно из тех женских лиц, каждая черта которого полна своеобразного обаяния и представляется значительной, малейшее изменение которого словно и говорит и скрывает что-то.
Выдержав короткую паузу, она спросила:
– Вы давно в Париже?
– Всего несколько месяцев, сударыня, – постепенно овладевая собой, заговорил он. – Я служу на железной дороге, но Форестье меня обнадежил: говорит, что с его помощью мне удастся стать журналистом.
Она улыбнулась, на этот раз более радушной и широкой улыбкой, и, понизив голос, сказала:
– Я знаю.
Снова раздался звонок. Лакей доложил:
– Госпожа де Марель.
Вошла маленькая смуглая женщина , из числа тех, о которых говорят: жгучая брюнетка.
Походка у нее была легкая. Темное, очень простое платье облегало и обрисовывало всю ее фигуру.
Невольно останавливала взгляд красная роза, приколотая к ее черным волосам: она одна оттеняла ее лицо, подчеркивала то, что в нем было оригинального, сообщала ему живость и яркость.
За нею шла девочка в коротком платье. Г-жа Форестье бросилась к ним навстречу:
– Здравствуй, Клотильда.
– Здравствуй, Мадлена.
Они поцеловались. Девочка, с самоуверенностью взрослой, подставила для поцелуя лобик.
– Здравствуйте, кузина, – сказала она.
Поцеловав ее, г-жа Форестье начала знакомить гостей:
– Господин Жорж Дюруа, старый товарищ Шарля. Госпожа де Марель, моя подруга и дальняя родственница. – И, обращаясь к Дюруа, добавила: – Знаете, у нас тут просто, без церемоний. Вы ничего не имеете против?
Молодой человек поклонился.
Дверь снова отворилась, и вошел какой-то толстяк, весь круглый, приземистый, под руку с красивой и статной дамой выше его ростом и значительно моложе, обращавшей на себя внимание изысканностью манер и горделивой осанкой. Это были г-н Вальтер, депутат, финансист, богач и делец, еврей-южанин, издатель «Французской жизни», и его жена, урожденная Базиль-Равало, дочь банкира.
Потом один за другим появились Жак Риваль, одетый весьма элегантно, и Норбер де Варен, – у этого ворот фрака блестел, натертый длинными, до плеч, волосами, с которых сыпалась перхоть, а небрежно завязанный галстук был далеко не первой свежести. С кокетливостью былого красавца он подошел к г-же Форестье и поцеловал ей руку. Когда он нагнулся, его длинные космы струйками разбежались по ее голой руке.
Наконец вошел сам Форестье и извинился за опоздание. Его задержали в редакции в связи с выступлением Мореля. Морель, депутат-радикал, только что сделал запрос министерству по поводу требования кредитов на колонизацию Алжира.
– Кушать подано, – объявил слуга.
Все перешли в столовую.
Дюруа посадили между г-жой де Марель и ее дочкой. Он опять почувствовал себя неловко: он не умел обращаться с вилкой, ложкой, бокалами и боялся нарушить этикет. Перед ним поставили четыре бокала, причем один – голубоватого цвета. Интересно знать, что из него пьют?
За супом молчали, потом Норбер де Варен спросил:
– Вы читали о процессе Готье? Занятная история!
И тут все принялись обсуждать этот случай, где к адюльтеру примешался шантаж . Здесь говорили о нем не так, как в семейном кругу говорят о происшествиях, известных по газетам, но как врачи о болезни, как зеленщики об овощах. Никто не удивлялся, не выражал возмущения, – все с профессиональным любопытством и полным равнодушием к самому преступлению отыскивали его глубокие, тайные причины. Пытались выяснить мотивы поступков, определить мозговые явления, вызвавшие драму, а сама эта драма рассматривалась как прямое следствие особого душевного состояния, которому можно найти научное объяснение. Этим исследованием, этими поисками увлеклись и дамы. Точно так же, с точки зрения вестовщиков, торгующих человеческой комедией построчно, были изучены, истолкованы, осмотрены хозяйским глазом со всех сторон, оценены по их действительной стоимости и другие текущие события, подобно тому как лавочники переворачивают, осматривают и взвешивают свой товар, прежде чем предложить его покупателям.
Потом зашла речь об одной дуэли, и тут Жак Риваль овладел всеобщим вниманием. Это была его область, никто другой не смел касаться этого предмета.
Дюруа не решался вставить слово. Прельщенный округлыми формами своей соседки, он время от времени поглядывал на нее. С кончика ее уха, точно капля воды, скользящая по коже, на золотой нитке свисал бриллиант. Каждое ее замечание вызывало у всех улыбку. Оно заключало в себе забавную, милую, всякий раз неожиданную шутку, шутку бедовой девчонки, ничего не принимающей близко к сердцу, судящей обо всем с поверхностным и добродушным скептицизмом.
Дюруа старался придумать для нее комплимент, но так и не придумал и занялся дочкой: наливал ей вина, передавал кушанья – словом, ухаживал за ней. Девочка, более строгая, чем мать, благодарила его небрежным кивком головы, важным тоном произносила: «Вы очень любезны, сударь», и снова с комически серьезным видом принималась слушать, о чем говорят взрослые.
Обед удался на славу, и все выражали свое восхищение. Вальтер ел за десятерых и почти все время молчал; когда подносили новое блюдо, он смотрел на него из-под очков косым, прицеливающимся взглядом. Не отставал от Вальтера и Норбер де Варен, по временам ронявший капли соуса на манишку.
Форестье, улыбающийся и озабоченный, за всем наблюдал и многозначительно переглядывался с женой, словно это был его расторопный помощник, словно они сообща выполняли трудную, но успешно продвигающуюся работу.
Лица раскраснелись, голоса становились громче. Слуга то и дело шептал на ухо обедающим:
– «Кортон»? «Шато-Лароз»?
Дюруа пришелся по вкусу «кортон», и он всякий раз подставлял свой бокал. Радостное, необыкновенно приятное возбуждение, горячей волной приливавшее от желудка к голове и растекавшееся по жилам, мало-помалу захватило его целиком. Для него наступило состояние полного блаженства, блаженства, поглощавшего все его мысли и чувства, блаженства души и тела.
Ему хотелось говорить, обратить на себя внимание, хотелось, чтобы его слушали, чтобы к нему относились так же, как к любому из этих людей, каждое слово которых подхватывалось здесь на лету.
Между тем общий разговор, который не прекращался ни на минуту, нанизывал одно суждение на другое и по самому ничтожному поводу перескакивал с предмета на предмет; наконец, перебрав все события дня и попутно коснувшись тысячи других вопросов, вернулся к широковещательному выступлению Мореля относительно колонизации Алжира.
Вальтер, отличавшийся игривостью ума и скептическим взглядом на вещи, в перерыве между двумя блюдами отпустил на этот счет несколько острых словечек. Форестье изложил содержание своей статьи, написанной для завтрашнего номера. Жак Риваль указал на необходимость учредить в колониях военную власть и предоставить каждому офицеру, прослужившему в колониальных войсках тридцать лет, земельный участок в Алжире.
– Таким путем вы создадите деятельное общество, – утверждал он, – люди постепенно узнают и полюбят эту страну, выучатся говорить на ее языке и станут разбираться во всех запутанных местных делах, которые обычно ставят в тупик новичков.
Норбер де Варен прервал его:
– Да… они будут знать все, кроме земледелия. Они будут говорить по-арабски, но так и не научатся сажать свеклу и сеять хлеб. Они будут весьма сильны в искусстве фехтования и весьма слабы по части удобрения полей. Нет, надо широко открыть двери в эту новую страну всем желающим. Для людей с умом там всегда найдется место, остальные погибнут. Таков закон нашего общества.
Наступило молчание. Все улыбались.
– Чего там недостает, так это хорошей земли, – с удивлением прислушиваясь к звуку собственного голоса, будто слышал его впервые, вдруг заговорил Дюруа. – Плодородные участки стоят в Алжире столько же, сколько во Франции, и раскупают их парижские богачи, которые находят выгодным вкладывать в них капитал. Настоящих же колонистов, то есть бедняков, которых туда гонит нужда, оттесняют в пустыню, где нет воды и где ничего не растет.
Теперь все взоры были устремлены на него. Он чувствовал, что краснеет.
– Вы знаете Алжир? – спросил Вальтер.
– Да, – ответил он. – Я провел там два с лишним года и побывал во всех трех провинциях.
Норбер де Варен, сразу позабыв о Мореле, стал расспрашивать Дюруа о некоторых обычаях этой страны , известных ему по рассказам одного офицера . В частности, его интересовал Мзаб – своеобразная маленькая арабская республика, возникшая посреди Сахары, в самой сухой части этого знойного края…
Дюруа дважды побывал в Мзабе, и теперь он охотно принялся описывать нравы этой удивительной местности, где капля воды ценится на вес золота, где каждый житель обязан принимать участие в общественных работах и где торговля ведется честнее, чем у цивилизованных народов.
Вино и желание понравиться придали ему смелости, и он говорил с каким-то хвастливым увлечением; рассказывал полковые анекдоты, вспоминал случаи, происходившие на войне, воспроизводил отдельные черты арабского быта. Он употребил даже несколько красочных выражений для того, чтобы слушатели яснее представили себе эту желтую, голую и бесконечно унылую землю, опаленную всепожирающим пламенем солнца.
Дамы не сводили с него глаз. Г-жа Вальтер проговорила, растягивая, по своему обыкновению, слова:
– Из ваших воспоминаний мог бы выйти ряд прелестных очерков.
Старик Вальтер тотчас же взглянул на молодого человека поверх очков, как это он делал всякий раз, когда хотел получше рассмотреть чье-нибудь лицо. Кушанья он разглядывал из-под очков.
Форестье воспользовался моментом:
– Дорогой патрон, я уже говорил вам сегодня о господине Дюруа и просил назначить его моим помощником по добыванию политической информации. С тех пор как от нас ушел Марамбо, у меня нет никого, кто собирал бы срочные и секретные сведения, а от этого страдает газета.
Вальтер сделался серьезным и, приподняв очки, посмотрел Дюруа прямо в глаза.
– Ум у господина Дюруа, бесспорно, оригинальный, – сказал он. – Если ему будет угодно завтра в три часа побеседовать со мной, то мы это устроим. – Немного помолчав, он обратился непосредственно к Дюруа: – А пока что дайте нам два-три увлекательных очерка об Алжире. Поделитесь своими воспоминаниями и свяжите их с вопросом о колонизации, как это вы сделали сейчас. Они появятся вовремя, как раз вовремя, и я уверен, что читатели будут очень довольны. Но торопитесь! Первая статья должна быть у меня завтра, в крайнем случае – послезавтра: пока в палате еще не кончились прения, нам необходимо привлечь к ним внимание публики.
– А вот вам прелестное заглавие: «Воспоминания африканского стрелка», – добавила г-жа Вальтер с той очаровательной важностью, которая придавала оттенок снисходительности всему, что она говорила. – Не правда ли, господин Норбер?
Старый поэт, поздно добившийся известности, ненавидел и боялся начинающих. Он сухо ответил:
– Да, заглавие великолепное, при условии, однако, что и дальнейшее будет в том же стиле, а это самое трудное. Стиль – это все равно что верный тон в музыке.
Г-жа Форестье смотрела на Дюруа ласковым, покровительственным, понимающим взглядом, как бы говорившим: «Такие, как ты, своего добьются». Г-жа де Марель несколько раз поворачивалась в его сторону, и бриллиант в ее ухе беспрестанно дрожал, словно прозрачная капля воды, которая вот-вот сорвется и упадет.
Девочка сидела спокойно и чинно, склонив голову над тарелкой.
Лакей тем временем снова обошел вокруг стола и налил в голубые бокалы «иоганнисберг», после чего Форестье, поклонившись Вальтеру, предложил тост:
– За процветание «Французской жизни»!
Все кланялись патрону, он улыбался, а Дюруа, упоенный успехом, одним глотком осушил свой бокал. Ему казалось, что он мог бы выпить целую бочку, съесть целого быка, задушить льва. Он ощущал в себе сверхъестественную мощь и непреклонную решимость, он полон был самых радужных надежд. Он стал своим человеком в этом обществе, он завоевал себе положение, занял определенное место. Взгляд его с небывалой уверенностью останавливался на лицах, и наконец он осмелился обратиться к своей соседке:
– Какие у вас красивые серьги, сударыня, – я таких никогда не видел!
Она обернулась к нему с улыбкой:
– Это мне самой пришло в голову – подвесить бриллианты вот так, просто на золотой нитке. Можно подумать, что это росинки, правда?
Смущенный собственной дерзостью, боясь сказать глупость, он пробормотал:
– Прелестные серьги, а ваше ушко способно только украсить их.
Она поблагодарила его взглядом – одним из тех ясных женских взглядов, которые проникают в самое сердце.
Дюруа повернул голову и снова встретился глазами с г-жой Форестье: она смотрела на него все так же приветливо, но, как ему показалось, с оттенком лукавого задора и поощрения.
Мужчины говорили теперь все разом, размахивая руками и часто повышая голос: обсуждался грандиозный проект подземной железной дороги. Тема была исчерпана лишь к концу десерта, – каждому нашлось что сказать о медленности способов сообщения в Париже, о неудобствах конок, о непорядках в омнибусах и грубости извозчиков.
Потом все перешли в гостиную пить кофе. Дюруа, шутки ради, предложил руку девочке. Она величественно поблагодарила его и, привстав на цыпочки, просунула руку под локоть своего кавалера.
Гостиная снова напомнила ему оранжерею. Во всех углах комнаты высокие пальмы, изящно раскинув листья, тянулись до потолка и взметали каскадами свои широкие вершины.
По бокам камина круглые, как колонны, стволы каучуковых деревьев громоздили один на другой продолговатые темно-зеленые листья, а на фортепьяно стояли два каких-то неведомых кустика – розовый и белый; круглые, сплошь покрытые цветами, они казались искусственными, неправдоподобными, слишком красивыми для живых цветов.
Свежий воздух гостиной был напоен легким и нежным благоуханием, несказанным и неуловимым.
Дюруа почти совсем оправился от смущения, и теперь он мог внимательно осмотреть комнату. Комната была невелика: кроме растений, ничто не поражало в ней взгляда, в ней не было ничего особенно яркого, но вы чувствовали себя как дома, все располагало вас к отдыху, дышало покоем; она обволакивала вас своим уютом, она безотчетно нравилась, она окутывала тело чем-то мягким, как ласка.
Стены были обтянуты старинной бледно-лиловой материей, усеянной желтыми шелковыми цветочками величиною с муху. На дверях висели портьеры из серо-голубого солдатского сукна, на котором красным шелком были вышиты гвоздики. Расставленная как попало мебель разной формы и величины – шезлонги, огромные и совсем крошечные кресла, табуреты, пуфы – частью была обита шелковой материей в стиле Людовика XVI, частью – прекрасным утрехтским бархатом с гранатовыми разводами по желтоватому полю.
– Господин Дюруа, хотите кофе?
Все с той же дружелюбной улыбкой, не сходившей с ее уст, г-жа Форестье протянула ему чашку.
– Да, сударыня, благодарю вас.
Дюруа взял чашку, и, пока он, с опаской наклонившись над сахарницей, которую подала ему девочка, доставал серебряными щипчиками кусок сахара, молодая женщина успела шепнуть ему:
– Поухаживайте за госпожой Вальтер.
И прежде чем он успел ей что-нибудь ответить, удалилась.
Он поспешил выпить кофе, так как боялся пролить его на ковер, и, облегченно вздохнув, стал искать случая подойти к жене своего нового начальника и завязать с ней разговор.
Вдруг он заметил, что г-жа Вальтер, сидевшая далеко от столика, держит в руке пустую чашку и, видимо, не знает, куда ее поставить. Дюруа подскочил к ней:
– Разрешите, сударыня.
– Благодарю вас.
Он отнес чашку и сейчас же вернулся.
– Если бы вы знали, сударыня, сколько счастливых минут доставила мне «Французская жизнь», когда я был там, в пустыне! В самом деле, это единственная газета, которую можно читать за пределами Франции, именно потому, что она самая занимательная, самая остроумная и наиболее разнообразная из газет. В ней пишут обо всем.
Г-жа Вальтер улыбнулась холодной в своей учтивости улыбкой.
– Моему мужу стоило немалых трудов создать тип газеты, отвечающей современным требованиям, – заметила она с достоинством.
И они принялись беседовать. Дюруа умел поддерживать пошлый и непринужденный разговор; голос у него был приятный, взгляд в высшей степени обаятельный, а в усах таилось что-то неодолимо влекущее. Они вились над верхней губой, красивые, пушистые, пышные, золотистые, с рыжеватым отливом, который становился чуть светлее на топорщившихся концах.
Поговорили о Париже и его окрестностях, о берегах Сены, о летних развлечениях, о курортах – словом, о таких несложных вещах, о которых без малейшего напряжения можно болтать до бесконечности.
Когда же к ним подошел Норбер де Варен с рюмкой ликера в руке, Дюруа из скромности удалился.
Г-жа де Марель, окончив беседу с г-жой Форестье, подозвала его.
– Итак, вы намерены попытать счастья в журналистике? – неожиданно спросила она.
Он ответил что-то неопределенное насчет своих намерений, а затем начал с ней тот же разговор, что и с г-жой Вальтер. Но теперь он лучше владел предметом и говорил увереннее, выдавая за свое то, что слышал недавно от других. При этом он все время смотрел ей в глаза, как бы желая придать глубокий смысл каждому своему слову.
Г-жа де Марель рассказала ему, в свою очередь, несколько анекдотов с той неподдельной живостью, какая свойственна женщине, знающей, что она остроумна, и желающей быть занимательной. Становясь все более развязной, она дотрагивалась до его рукава и, болтая о пустяках, внезапно понижала голос, отчего их беседа приобретала интимный характер. Близость молодой женщины, столь явно расположенной к нему, волновала его. Томимый желанием сию же минуту доказать ей свою преданность, от кого-то защитить ее, обнаружить перед ней свои лучшие качества, Дюруа каждый раз медлил с ответом, и эти заминки свидетельствовали о том, что мысли его заняты чем-то другим.
Вдруг, без всякого повода, г-жа де Марель позвала: «Лорина!» – и, когда девочка подошла, сказала ей:
– Сядь сюда, детка, ты простудишься у окна.
Дюруа безумно захотелось поцеловать девочку, словно что-то от этого поцелуя могло достаться на долю матери.
– Можно вас поцеловать, мадемуазель? – изысканно любезным и отечески ласковым тоном спросил он.
Девочка посмотрела на него с изумлением. Г-жа де Марель сказала смеясь:
– Отвечай: «Сегодня я вам разрешаю, сударь, но больше чтоб этого не было».
Дюруа сел и, взяв девочку на руки, прикоснулся губами к ее волнистым и мягким волосам.
Мать была поражена.
– Смотрите, она не убежала! Это что-то потрясающее! Обычно она позволяет себя целовать только женщинам. Вы неотразимы, господин Дюруа.
Он покраснел и молча принялся покачивать девочку на одном колене.
Г-жа Форестье подошла и ахнула от удивления:
– Что я вижу? Лорину приручили! Вот чудеса!
Жак Риваль, с сигарой во рту, направлялся к ним, и Дюруа, боясь одним каким-нибудь словом, сказанным невпопад, испортить все дело и сразу лишиться всего, что им было уже завоевано, встал и начал прощаться.
Он кланялся, осторожно пожимал женские ручки и энергично встряхивал руки мужчин. При этом он заметил, что сухая горячая рука Жака Риваля дружески ответила на его пожатие, что влажная и холодная рука Норбера де Варена проскользнула у него между пальцев, что у Вальтера рука холодная, вялая, безжизненная и невыразительная, а у Форестье – пухлая и теплая. Его приятель шепнул ему:
– Завтра в три часа, не забудь.
– Нет-нет, приду непременно.
Дюруа до того бурно переживал свою радость, что когда он очутился на лестнице, ему захотелось сбежать с нее, и, перепрыгивая через две ступеньки, он пустился вниз, но вдруг на площадке третьего этажа увидел в большом зеркале господина, вприпрыжку бежавшего к нему навстречу, и, устыдившись, остановился, словно его поймали на месте преступления.
Дюруа посмотрел на себя долгим взглядом, затем, придя в восторг от того, что он такой красавец, любезно улыбнулся своему отражению и отвесил ему на прощание, точно некоей важной особе, почтительный низкий поклон.

III

На улице Жорж Дюруа погрузился в раздумье: он не знал, на что решиться. Ему хотелось бродить без цели по городу, мечтать, строить планы на будущее, дышать мягким ночным воздухом, но мысль о статьях для Вальтера неотступно преследовала его, и в конце концов он счел за благо вернуться домой и немедленно сесть за работу.
Скорым шагом двинулся он по кольцу внешних бульваров, а затем свернул на улицу Бурсо, на которой он жил. Семиэтажный дом, где он снимал комнату, был населен двумя десятками семей рабочих и мещан. Поднимаясь по лестнице и освещая восковыми спичками грязные ступеньки, усеянные очистками, окурками, клочками бумаги, он вместе с болезненным отвращением испытывал острое желание вырваться отсюда и поселиться там, где живут богатые люди, – в чистых, устланных коврами комнатах. Здесь же все было пропитано тяжелым запахом остатков пищи, отхожих мест и человеческого жилья, застарелым запахом пыли и плесени, запахом, который никакие сквозняки не могли выветрить.
Из окна его комнаты, находившейся на шестом этаже, открывался вид на огромную траншею Западной железной дороги, зиявшую, словно глубокая пропасть, там, где, кончался туннель, неподалеку от Батиньольского вокзала. Дюруа распахнул окно и облокотился на ржавый железный подоконник.
Три неподвижных красных сигнальных огня, напоминавших широко раскрытые глаза неведомого зверя, горели на дне этой темной ямы, за ними виднелись другие, а там еще и еще. Протяжные и короткие гудки ежеминутно проносились в ночи, то близкие, то далекие, едва уловимые, долетавшие со стороны Аньера. В их переливах было что-то похожее на перекличку живых голосов. Один из них приближался, его жалобный вопль нарастал с каждым мгновением, и вскоре показался большой желтый фонарь, с оглушительным грохотом мчавшийся вперед. Дюруа видел, как длинная цепь вагонов исчезла в пасти туннеля.
– А ну, за работу! – сказал он себе, поставил лампу на стол и хотел было сесть писать, как вдруг обнаружил, что у него есть только почтовая бумага.
Что ж, придется развернуть лист в ширину и писать на почтовой. Он обмакнул перо и старательно, красивым почерком вывел заглавие:

ВОСПОМИНАНИЯ АФРИКАНСКОГО СТРЕЛКА

Затем принялся обдумывать первую фразу.
Он сидел, подперев щеку ладонью и пристально глядя на лежавший перед ним чистый лист бумаги.
О чем писать? Он ничего не мог припомнить из того, что рассказывал за обедом, ни одного анекдота, ни одного факта, ничего. Вдруг ему пришла мысль: «Надо начать с отъезда». И он написал: «Это было в 1874 году, в середине мая, в то время, когда обессиленная Франция отдыхала от потрясений роковой годины …»
Тут Дюруа остановился: он не знал, как связать это с дальнейшим – с отплытием, путешествием, первыми впечатлениями.
Минут десять спустя он решил отложить вступительную часть на завтра, а пока приняться за описание Алжира.
«Алжир – город весь белый…» – написал он, но дальше этого дело не пошло. Память вновь нарисовала перед ним красивый чистенький городок, ручейками домов с плоскими кровлями сбегающий по склону горы к морю, но он не находил слов, чтобы передать виденное и пережитое.
После долгих усилий он прибавил: «Часть его населения составляют арабы…» Потом швырнул перо и встал из-за стола.
На узкой железной кровати, на которой от тяжести его тела образовалась впадина, валялось его будничное платье, поношенное, измятое, скомканное, всем своим отвратительным видом напоминавшее отрепья из морга. А шелковый цилиндр, его единственный цилиндр, лежавший вверх дном на соломенном кресле, точно ждал, чтобы ему подали милостыню.
На обоях, серых, с голубыми букетами, пятен было столько же, сколько цветов, – застарелых, подозрительных пятен, о которых никто не мог бы сказать, что это такое: то ли раздавленные клопы, то ли капли масла; не то следы пальцев, жирных от помады, не то брызги мыльной пены из умывального таза. Все отзывалось унизительной нищетой, нищетой парижских меблированных комнат. И в душе у Дюруа поднялась злоба на свою бедность. Он почувствовал необходимость как можно скорее выбраться отсюда, завтра же покончить с этим жалким существованием.
Внезапно к нему вернулось рабочее настроение, и он, сев за стол, опять начал подыскивать такие слова, которые помогли бы ему воссоздать пленительное своеобразие Алжира, этого преддверия Африки с ее таинственными дебрями, Африки кочевых арабов и безвестных негритянских племен, Африки неисследованной и манящей, откуда в наши городские сады изредка попадают неправдоподобные, будто явившиеся из мира сказок животные: невиданные куры, именуемые страусами; наделенные божественной грацией козы, именуемые газелями; поражающие своей уродливостью жирафы, величавые верблюды, чудовищные гиппопотамы, безобразные носороги и, наконец, страшные братья человека – гориллы.
Мысли, рождавшиеся у Дюруа, не отличались ясностью, – он сумел бы высказать их, пожалуй, но ему не удавалось выразить их на бумаге. В висках у него стучало, руки были влажны от пота, и, истерзанный этой лихорадкой бессилия, он снова встал из-за стола.
Тут ему попался на глаза счет от прачки, сегодня вечером принесенный швейцаром, и безысходная тоска охватила его. Радость исчезла вмиг – вместе с верой в себя и надеждой на будущее. Кончено, все кончено, он ничего не умеет делать, из него ничего не выйдет. Он казался себе человеком ничтожным, бездарным, обреченным, ненужным.
Он опять подошел к окну – как раз в тот момент, когда из туннеля с диким грохотом неожиданно вырвался поезд. Путь его лежал – через поля и равнины – к морю. И, провожая его глазами, Дюруа вспомнил своих родителей.
Да, поезд пройдет мимо них, всего в нескольких лье от их дома. Дюруа живо представил себе этот маленький домик на вершине холма, возвышающегося над Руаном и над широкой долиной Сены, при въезде в деревню Кантеле.
Родители Дюруа держали маленький кабачок, харчевню под вывеской «Красивый вид», куда жители руанского предместья ходили по воскресеньям завтракать. В расчете на то, что их сын со временем станет важным господином, они отдали его в коллеж. Окончив курс, но не сдав экзамена на бакалавра, Жорж Дюруа поступил на военную службу: он заранее метил в офицеры, полковники, генералы. Но военная служба опостылела ему задолго до окончания пятилетнего срока, и он стал подумывать о карьере в Париже.
И вот, отбыв положенный срок, он приехал сюда, невзирая на просьбы родителей, которым хотелось теперь, чтобы он жил у них под крылышком, раз уж не суждено было осуществиться их заветной мечте. Он продолжал верить в свою звезду; перед ним смутно вырисовывалось его грядущее торжество – плод некоего стечения обстоятельств, которое сам же он, конечно, и подготовит и которым не преминет воспользоваться.
Гарнизонная служба благоприятствовала его сердечным делам; помимо легких побед, у него были связи с женщинами более высокого полета, – ему удалось соблазнить дочь податного инспектора, которая готова была бросить все и идти за ним, и жену поверенного, которая пыталась утопиться с горя, когда он ее покинул.
Товарищи говорили про него: «Хитрец, пройдоха, ловкач, – этот всегда выйдет сухим из воды». И он дал себе слово непременно стать хитрецом, пройдохой и ловкачом.
Его нормандская совесть, искушаемая повседневной гарнизонной жизнью с ее обычным в Африке мародерством, плутнями и незаконными доходами, впитавшая в себя вместе с патриотическими чувствами армейские понятия о чести, мелкое тщеславие и молодечество, наслушавшаяся рассказов об унтер-офицерских подвигах, превратилась в шкатулку с тройным дном, где можно было найти все, что угодно.
Но желание достичь своей цели преобладало.
Незаметно для себя Дюруа замечтался, как это бывало с ним ежевечерне. Ему представлялось необыкновенно удачное любовное похождение, благодаря которому разом сбудутся все его чаяния. Он встретится на улице с дочерью банкира или вельможи, покорит ее с первого взгляда и женится на ней.
Пронзительный гудок паровоза, выскочившего из туннеля, точно жирный кролик из своей норы, и на всех парах помчавшегося отдыхать в депо, вернул его к действительности.
И в тот же миг вечно теплившаяся в нем смутная и радостная надежда вновь окрылила его, и он – наугад, прямо в ночную темь – послал поцелуй любви желанной незнакомке, жаркий поцелуй вожделенной удаче. Потом закрыл окно и стал раздеваться. «Ничего, – подумал он, – утром я со свежими силами примусь за работу. Сейчас у меня голова не тем занята. Тем более я, кажется, выпил лишнее. Так работать нельзя».
Он лег, погасил лампу и почти сейчас же заснул.
Проснулся он рано, как всегда просыпаются люди, страстно ждущие чего-то или чем-нибудь озабоченные, и, спрыгнув с кровати, отворил окно, чтобы проглотить, как он выражался, чашку свежего воздуха.
Дома на Римской улице, блестевшие в лучах восходящего солнца по ту сторону широкой выемки, где проходила железная дорога, были точно выписаны матовым светом. Направо чуть виднелись холмы Аржантея, высоты Сануа и мельницы Оржемона, окутанные легкой голубоватой дымкой, которая напоминала прозрачную трепещущую вуаль, наброшенную на горизонт.
Дюруа залюбовался открывшейся перед ним далью. «В такой день, как сегодня, там должно быть чертовски хорошо», – прошептал он. Затем, вспомнив, что надо приниматься за работу, и притом немедленно, позвал сына швейцара, дал ему десять су и послал в канцелярию сказать, что он болен.
Он сел за стол, обмакнул перо, подперся рукой и задумался. Но все его усилия были напрасны. Ему ничего не приходило в голову.
Однако он не унывал. «Ничего, – подумал он, – у меня просто нет навыка. Этому надо научиться, как всякому ремеслу. Кто-нибудь должен направить мои первые шаги. Схожу-ка я к Форестье, – он мне это в десять минут поставит на рельсы».
И он начал одеваться.
Выйдя на улицу, он сообразил, что сейчас нельзя идти к приятелю, – Форестье, наверное, встают поздно. Тогда он решил пройтись не спеша по внешним бульварам.
Еще не было девяти, когда он вошел в освеженный утреннею поливкой парк Монсо.
Он сел на скамейку и снова отдался своим мечтам. Поодаль ходил взад-вперед весьма элегантный молодой человек, по всей вероятности, поджидавший женщину.
И она наконец появилась, в шляпе с опущенной вуалью, торопливым шагом подошла к нему, обменялась с ним быстрым рукопожатием, потом взяла его под руку, и они удалились.
Нестерпимая жажда любви охватила Дюруа, – жажда благоуханных, изысканных, утонченных любовных переживаний. Он встал и двинулся дальше, думая о Форестье. Вот кому повезло!
Он подошел к подъезду в тот самый момент, когда его приятель выходил из дому.
– А, это ты? Так рано? Что у тебя такое?
Дюруа, смущенный тем, что встретил его уже на улице, стал мямлить:
– Да вот… да вот… Ничего у меня не выходит со статьей, со статьей об Алжире, – помнишь, которую мне заказал господин Вальтер? Это неудивительно, ведь я никогда не писал. Здесь тоже нужна сноровка, как и во всяком деле. Я скоро набью себе руку, в этом я не сомневаюсь, но я не знаю, с чего начать, как приступить. Мыслей у меня много, сколько угодно, а выразить их мне не удается.
Он смешался и умолк. Форестье, лукаво улыбаясь, смотрел на него.
– Это мне знакомо.
– Да, через это, я думаю, все должны пройти, – подхватил Дюруа. – Так вот, я к тебе с просьбой… с просьбой помочь моему горю… Ты мне это в десять минут поставишь на рельсы, покажешь, с какой стороны за это браться. Это был бы для меня великолепный урок стилистики, а одному мне не справиться.
Форестье по-прежнему весело улыбался. Он хлопнул своего старого товарища по плечу и сказал:
– Ступай к моей жене, она это сделает не хуже меня. Я ее поднатаскал. У меня утро занято, а то бы я с удовольствием тебе помог.
Дюруа внезапно оробел; он колебался, он не знал, как быть.
– Но не могу же я явиться к ней в такой ранний час!
– Отлично можешь. Она уже встала. Сидит у меня в кабинете и приводит в порядок мои заметки.
Дюруа все еще не решался войти в дом.
– Нет… это невозможно…
Форестье взял его за плечи и, повернув, толкнул к двери.
– Да иди же, чудак, говорят тебе, иди! Я не намерен лезть на четвертый этаж, вести тебя к ней и излагать твою просьбу.
Наконец Дюруа набрался смелости.
– Ну, спасибо, я пойду. Скажу, что ты силой, буквально силой, заставил меня обратиться к ней.
– Да-да. Она тебя не съест, будь спокоен. Главное, не забудь: ровно в три часа.
– Нет-нет, не забуду.
Форестье с деловым видом за


 Страницы: [1]