Svoboda | Graniru | BBC Russia | Golosameriki | Facebook

Ссылки для упрощенного доступа

Мой Чехов осени и зимы 1968 года


Обложка книги Фридриха Горенштейна, издательство АСТ. 2017
Обложка книги Фридриха Горенштейна, издательство АСТ. 2017

Полузабытое эссе Фридриха Горенштейна

В издательстве АСТ (редакция Елены Шубиной) вышла книга повестей Фридриха Горенштейна «Улица Красных Зорь» с предисловием Дмитрия Быкова.

Выход новой книги прекрасной прозы - хорошая новость для читающей публики. Горенштейн постепенно открывается для читателей, как огромная доселе неизвестная планета. Как у Луны, у этой планеты есть обратная, почти невидимая сторона: это драмы, сценарии, публицистика и эссеистика автора. Эссеистика Фридриха Горенштейна пока практически неизвестна русскому читателю, хотя она несомненно достойна внимания. Почти 50 лет назад, 21 августа 1968 года, ввод войск в Чехословакию, подавивший «Пражскую весну» произвел оглушительное впечатление на многих творческих людей в СССР. Кинорежиссер Алексей Герман вспоминал, как видел в тот день в Коктебеле рыдавшего Василия Аксенова. Фридрих Горенштейн откликнулся на это событие, как сказали бы сегодня, асимметрично. Он написал большое эссе о своем любимом писателе - «Мой Чехов осени и зимы 1968 года». Конечно, никаких шансов опубликовать его у 36-летнего Горенштейна тогда не было. Но он давал его читать друзьям, и это было поддержкой для них. Андрей Кончаловский, например, пронес любовь к этому эссе через всю жизнь. Впервые в России его опубликовал в 1990 году Юрий Нагибин. Я рад познакомить читателей страницы «Миры Горенштейна» с этим, как мне представляется, неустаревающим текстом. К фигуре Чехова Горенштейн обращался позднее еще в двух своих эссе - «Чехов и мыслящий пролетарий» (1981) и «Размороженные» (2001).В эссе «Розовый дым над "классовым" пейзажем» (1983) Горенштейн писал: «…если желто-черный дым - это дыхание масс, порабощенных политизированной логикой факта, то розовый дым культуры есть дыхание личности. И так же, как растение у обочины пропитанного бензином шоссе или у шлакоблочного забора Коксохима, само задыхаясь, всё-таки обогащает атмосферу кислородом, личность тяжёлым духовным трудом, лишённым баловства и самолюбования, может по крупицам упорно ароматизировать воздух культуры и врачевать её испоганенную почву.

А это в свою очередь позволит снова поверить в высокое достоинство человеческий природы и восстановить к человеку доверие творца, без которого мир обречён на гибель».

Таким «тяжёлым духовным трудом, лишённым баловства и самолюбования», и занимался писатель, сценарист и драматург Фридрих Горенштейн.

Юрий Векслер

Антон Павлович Чехов. Портрет работы Осипа Браза, 1898
Антон Павлович Чехов. Портрет работы Осипа Браза, 1898

Я знаю серьезных людей, которые не любят Чехова. Я не разделяю их взглядов, но отношусь с пониманием к их литературным вкусам. Пушкин начал, а Чехов кончил, и, есте­ственно, на творчестве Чехова лежит печать не только вели­чия, но и вырождения, так как всякое живое явление имеет свою жизнь и свою смерть. Чехов умер раньше Льва Толстого, но именно Чехов подыто­жил духовный взлет Россий­ского XIX века, да, пожалуй, и духовный взлет всей европей­ской культуры — эпоху Возро­ждения, юность свою провед­шую в живописи Италии, Испа­нии, Нидерландов, молодость в шекспировской Англии, зрелые годы в музыке и философии Германии, и наконец, уже на излете, уже как бы последними усилиями родившую россий­скую прозу, на которой лежит подспудный отпечаток усталос­ти и чрезмерных напряжений, свойственных всякой старости, отпечаток старческого ребяче­ства, детской чистой мечты, щемящей грусти по ушедшим го­дам, наивной веры и мудрой иронии.

В XIX веке мир, благодаря вышедшей из подполья науке, принимал твердые очертания. Религия, опасаясь жестокой мести со стороны своего извечного врага — науки, которой причинила столько страданий, суетливо пыталась приспосо­биться к меняющейся жизни. Люди XIX века за многие века истинной веры, за опозорен­ную религией в период своего господства мечту, досадуя на свою доверчивость, которая от­няла у них столько земных ра­достей, начали лихорадочно на­верстывать упущенное. Но ря­дом с атеизмом, научным ма­териалистическим мировоззре­нием, родилось безверие, ми­ровоззрение не духовно свободных людей, а скорее непо­корных лакеев.

безверие, ми­ровоззрение не духовно свободных людей, а скорее непо­корных лакеев

Несравненный Стендаль напи­сал Жюльена Сореля, образ, на мой взгляд, этапный, ибо если на вырождение веры по­требовались тысячелетия, то на вырождение безверия потребу­ется значительно меньше вре­мени. Через какие-нибудь 40-50 лет после того, как Стендаль родил Жюльена Сореля, авст­рийский сапожник Шикльгрубер родил Адольфа Шикльгрубера, а Достоевский — Смердякова. Вот какой жалкий путь в ко­роткий срок проделала талант­ливая натура Жюльена Соре­ля, съедаемая внутренним ог­нем собственной неполноценности. Все лучшее, чувствен­ное, благородное сгорело в этом огне, рассыпалось золой, остался остов, крепкий, не го­рячий: желание возвыситься и простые, ясные материальные средства к этому. Миллионы об­манутых посредственностей, че­стных обывателей, из поколе­ния в поколение тянущих свою лямку, теперь жаждали мести, и индустриальное капиталисти­ческое общество сулило им равные возможности. Эту-то механизированную армию ата­ковала в конном строю на не­лепом Росинанте российская проза; атаковала безрассудно, по-гусарски, под часто путанными нелепыми знаменами-идеями. Наступило время, пробудившее не только трудовой народ, но и лакеев, сделавших испокон веков плевок в собст­венное лицо профессией, даю­щей хлеб насущный, и теперь жадно потянувшихся к свобо­де выпестованной человече­ским гуманизмом, чтоб, оседлав эту свободу, восстановить исто­рическую справедливость, иметь возможность самому плевать в лица и своим бывшим поработи­телям, и своим менее растороп­ным братьям. Наступило время, когда хилые баре - вырожденцы, впав чересчур поздно в душев­ные мученья, словно в старче­­ский маразм, передавали власть злопамятным смердяковым.

У Карла Маркса есть выска­зывание, я не помню его до­словно, но это общеизвестные, часто цитируемые слова, при­мерно они звучат так: невеже­ство — фатальная сила, и она еще послужит причиной многих трагедий. Мне кажется, что ча­сто растерянность и беспомощ­ность перед этой силой состоит в том, что, совершая ужасаю­щее преступление, она в то же время вызывает к себе не толь­ко ненависть и не столько не­нависть, сколько невольную жалость, пусть подсознатель­но, и это ослабляет ответный удар. Если попытаться образно представить себе символ неве­жества, то это будет не хищный кровожадный зверь, а скорее большой, не по летам фанта­стически сильный, слепой ребенок. Он сам падает, разбива­ет себе в кровь лицо, испыты­вая боль, бьет с размаху неодушевленные предметы, но коль уж удастся ему нащупать, схватить что-либо живое, тут уж мольбы о пощаде бесполез­ны, в святой простоте он сжи­мает пальцы на горле жертвы, не отвергая мольбы о пощаде, а попросту не осознавая их, в том смысле, что они даже при­водят его в удивление, как уди­вила бы его мольба не есть, не пить и не испражняться. Но для того, чтобы невежество выросло в прямую угрозу жизни и цивилизации, ему нужен пово­дырь. И как это ни парадок­сально, поводырем таким для невежества служит букварь. Первоначальная, крайне необ­ходимая ступень образования чревата одновременно опасно­стями, свойственными незрело­му переходному возрасту. Научившиеся читать и расписы­ваться невежества периода промышленной революции, по крайней мере сливки его, дослужившиеся до лакеев, начали осо­знавать прелесть господства и барства, дающую возмож­ность для сытой, вкусной жиз­ни.

«Фашизм и национал-социа­лизм, — пишет Ромен Роллан, — развязаны крупными авантюристами, вышедшими из ни­зов и из разорившейся мелкой буржуазии. Эти авантюристы держат в вечной тревоге сво­их «благодетелей» благодаря своим прежним связям с ми­ром труда и нищеты».

Благородный романтический авантюризм Жюльена Сореля стал авантюризмом кухонным, бытовым, стремящимся вы­рвать жирный кусок колбасы изо рта имущих. Роллан писал о национал-социализме в 30-е годы, когда лакеи повели обе­зумевшего от голода и нищеты слепца мстить, но главным об­разом за все синяки и шишки, которые он, слепец, набил сам, ударяясь о косяки и цепляясь за пороги. А также повели вы­калывать глаза разуму и обра­зованности.

Разгадка здесь не во внешних взаимоотношениях, а во внут­ренней природе угнетенного че­ловека

Но вернемся на 30 лет назад от этого времени в еще полу­патриархальную Россию, к не очень громкому, маленькому и нехрестоматийному рассказу Ан­тона Павловича Чехова «Новая дача». Рядом с нищей, убогой, голодной деревней инженер-путеец построил красивую дачу и привез туда жену и дочь. Ин­женер и жена его стараются сде­лать как можно больше добра крестьянам, но эти в сущности такие добрые и тихие люди не­навидят и не понимают своих благодетелей, ломают деревья в их саду, совершают потраву скотом своим, топчут все, что можно, воруют, жгут, издевают­ся над попытками и просьбами жить мирно, по-соседски, и в то же время, когда на даче появля­ется новый хозяин, презираю­щий их, они живут с ним тихо, уважительно. Здесь не может быть односложного вывода, тем более вывода о кнуте и страхе. Разгадка здесь не во внешних взаимоотношениях, а во внут­ренней природе угнетенного че­ловека. Первая реакция челове­ка, подавленного несправедли­востью, на свободу и добро — это не радость и благодарность, а обида и злоба за годы, прожи­тые в страхе и узде. Разумеется, это временный и преходящий период, сопровождающий есте­ственный, а значит, прогрессивный ход истории, крайне незна­чительный в масштабах челове­чества, но чрезвычайно значи­тельный в масштабах человече­ской жизни и жизни нескольких человеческих поколений. Это болезненный многовековой про­цесс, начавший созревать в кон­це XIX века и давший плоды свои в веке XX. В болезненной злобной реакции на первые, сла­бые еще ростки свободы причи­на многих трагедий XX века.

Да, неуютно жить в мире, где на непорядочность отвечают непо­рядочностью. Вот в чеховской «Новой даче» собирается толпа, придравшись к мелкой оплошности со стороны хозяев дачи:

«— Ладно, пускай! — говорит Козов, подмигивая. — Пуска-ай! Пускай повертятся инженеры-то... Суда нет, думаешь? Ладно...

— Это так оставить я не же­лаю! — кричал Лычков-сын, кри­чал все громче и громче, и от этого, казалось, его безбородое лицо распухало все больше и больше. — Моду какую взяли! Дай им волю, так они все луга потравят! Не имеете полного права обижать народ! Крепост­ных теперь нету!..

Вечером инженер прислал за потраву пять рублей. Получив пять рублей, Лычковы, отец и сын, староста и Володька пере­плыли на лодке реку и отправи­лись на ту сторону и долго там гуляли. Было слышно, как они пели и как кричал молодой Лычков. В деревне бабы не спали всю ночь и беспокоились. Ро­дион тоже не спал.

— Нехорошее дело, — гово­рил он, ворочаясь с боку на бок и вздыхая. — Осерчает барин, тягайся потом... Обидели бари­на, ох, обидели, нехорошо».

Несколькими страницами да­лее Родион говорит испуганной и осмеянной толпой жене инже­нера:

«— Не обижайся, барыня... Ты терпи... Года два потерпи... Поживешь тут, потерпишь и все обойдется. Народ у нас хоро­ший, смирный... Народ ничего, как перед истинным тебе гово­рю... На Козова, да Лычковых и на Володьку не гляди, он у меня дурачок, кто первый сказал, того и слушает... Прочий народ смир­ный, молчит... Иной, знаешь, рад бы слово сказать, по совести вступиться, значит, да не может. И душа есть, и совесть есть, да языка в нем нету... Не обижай­ся, потерпи... Чего там!».

Здесь, пожалуй, Родион оши­бается, большинство молчит не потому, что у него нет языка, а потому, что не оно выражает тенденцию времени и явлений. Суть же времени — это хилый, мучаемый комплексами вырож­денец и злобный разбушевав­шийся лакей. Эти две силы и по сей день грозят миру большими бедами.

Я позволю себе оставить великолепный, истинно по-чеховски грустно-радостный, финал рассказа «Новая дача» на закуску и поговорить о нем осо­бо, а сейчас перейти к одному из наиболее страшных и глубо­ких крестьянских рассказов Че­хова «В овраге».

коровья, покорная жестокость Липы, жены старшего сына, сле­пая, не человеческая, а природ­ная, как жестокость вулкана

Большой налаженный крепкий дом разбогатевшего выходца из низов Цыбукина. Пугает в этой повести главным образом не ак­тивная ясная жестокость жены младшего сына Цыбукина Ак­синьи, а соседствующая с ней коровья, покорная жестокость Липы, жены старшего сына, сле­пая, не человеческая, а природ­ная, как жестокость вулкана, ко­торый, отгремев, затихает и вновь покрывается травкой. Эта спасительная способность выжить хороша для плоти, которая ближе к природе, но губительна для души. Слепая природа пас­сивно враждебна человеческому сознанию, в борьбе с ней это сознание развивается и крепнет. Я склонен согласиться с сутью при некоторой спорности фор­мулировки одного из философов прошлого, заявившего, что «жизнь есть форма болезни ма­терии». Чем ближе человек к природе, тем легче ему выжить, но тем труднее ему остаться че­ловеком в силу возложенного на него естественным развитием жребия. Выполнив миссию не всегда даже для человека ясную, лишь тогда можно вновь слиться с природой по смерти своей. При всем при том пассивная враждебность человечности опас­нее враждебности активной, преступления активной враждебности кровавы, но враждебность эта живая, а следовательно, смертная, пассивная же враж­дебность не столь ясно выражена, бескровна, природна, но она способна ждать и побеждает че­ловечное в человеке не силой, а терпением.

«Дни в доме Цыбукиных про­ходили в заботах. Еще солнце не всходило, а Аксинья уже фыркала, умываясь в сенях, самовар в кухне гудел, предсказывая что-то недоброе. Старик Григорий Петров, одетый в длинный чер­ный сюртук и ситцевые брюки, в высоких ярких сапогах, такой чистенький, маленький, похажи­вал по комнатам и постукивал! каблучками как свекор-батюшка в известной песне. Отпирали лавку. Когда становилось светло, подавали к крыльцу беговые! дрожки и старик молодцевато садился на них, надвигая свой большой картуз до ушей, и, глядя на него, никто бы не сказал, что ему уже пятьдесят шесть лет. Его провожали жена и невестка, и в то время, когда был хоро­ший чистый сюртук и в дрожки был запряжен громадный воро­ной жеребец, стоивший триста рублей, старик не любил, чтоб к нему подходили мужики со свои­ми просьбами и жалобами, он ненавидел мужиков и брезговал ими и, если видел, что какой-нибудь мужик дожидается у во­рот, то кричал гневно:

— Чего стал там, проходи дальше!

Или кричал, если то был нищий: «Бог дасть!».

Но вот в доме Цыбукина столкнулись две бесчеловечные силы. Одна активная, полнокровная, из породы рвущихся к сладкому лакеев, — Аксинья, вторая пассивная, бледная, по-коровьи тупая Липа, жена стар­шего сына, осужденного в горо­де за подлог. Тихая Липа, обо­роняющая свою жизнь покор­ностью и темнотой. Аксинья «красивая, стройная женщина, ходившая в праздники в шляпке и с зонтиком» и путавшаяся с сыновьями фабриканта. Липа «худенькая, слабая, бледная, с тонкими нежными чертами, смуглая от работы на воздухе, грустная, робкая улыбка не сходила у нее с лица и глаза смотрели по-детски доверчиво и с любо­пытством». Жестокое обвинение в бесчеловечности совершенно на вяжется, казалось бы, с этим кротким существом. Но вот Ак­синья, умеющая читать по буква­рю и знающая начальную ариф­метику для расчетов в лавке, хладнокровно убивает младенца, любимое дитя Липы, чтоб изба­виться от чужого наследника.

«Аксинья вбежала в кухню, где в это время была стирка. Стирала одна Липа, а кухарка пошла на реку полоскать белье... На полу еще была куча немыто­го белья и около него, задирая красные ножки, лежал Никифор...

— Отдай сюда, — проговори­ла Аксинья, глядя на нее с не­навистью, и выхватила из корыта сорочку, — не твое это дело мое белье трогать! Ты арестант­ка и должна знать свое место, кто ты есть.

Липа глядела на нее, оторопев и не понимая, но вдруг уловила взгляд, который та бросила на ребенка, и вдруг поняла и вся помертвела

Липа глядела на нее, оторопев и не понимая, но вдруг уловила взгляд, который та бросила на ребенка, и вдруг поняла и вся помертвела.

— Взяла мою землю, так вот же тебе!

Сказавши это, Аксинья схвати­ла ковш с кипятком и плеснула на Никифора. После этого послышался крик, какого еще ни­когда не слыхали в Уклееве, и не |верилось, что такое небольшое слабое существо, как Липа, может так кричать...».

Мальчик умер. Аксинья завла­дела хозяйством, выгнав Цыбу­кина и Липу на улицу. Проходит некоторое время. Осень. Девки и бабы толпой возвращаются со станции, где они работали. «Впе­реди всех шла Липа и пела тон­ким голосом и заливалась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава Богу, кончился и можно отдохнуть. В толпе была ее мать Прасковья, которая шла с узелком и, как всегда, тяжело дышала...».

Говорят, время лечит. Все верно, но так высок трагизм, я не говорю — мыслящее, просто одушевленное существо, пожалуй, не могло б спуститься живым и неповрежденным свысоты страдания, на которую было поднято. Здесь же все напоминает не лечение временем, а скорее смену времен года. Царит зной, и неодушевленная природа с силой, которой может позавидовать любой живой темперамент, отдается жаре, затем наступают холода, и ни тени прошлого зноя, все сковано стужей, всюду лед и ветер, проходит зима, и все цветет, все ярко и весело.

Подошел старик Цыбукин «Липа поклонилась низко и сказала:

— Здравствуйте, Григорий Петрович! — и мать тоже поклонилась.

Старик остановился и, ничего не говоря, смотрел на обеих; губы у него дрожали, глаза были полны слез. Липа достала у матери кусок пирога с кашей и подала ему. Он взял и стал есть…»

Цыбукина можно назвать палачом-жертвой. Липа не палач, но и не жертва, хоть над ее материнством страшно и гнусно надругались. Разные живые существа защищают себя по-разному, одни при помощи зубов, другие при помощи ног, третьи же защищают себя, сливаясь с окружающей местностью. Но характерна ли эта неподвижная, идеально лишенная комплексов фигура для нашего быстротекущего нервного времени? Это не то, что мы именуем равнодушием, ибо равнодушие — определенная человеческая позиция, которую можно распознать и осудить. Здесь же и осуждать нечего, опираясь на бытовую расхожую мораль, и если я осудил это, то поторопился.

В рождении человека по-прежнему много таинственного и неясного не в биологическом смысле, а в смысле формирования в нем духовного начала. Как ни опасны вырож­денцы, они вымрут, сколько бы бед еще не принесли человеку кровавые смердяковы, они будут уничтожены ходом истории, но покорное бесчеловечное начало, в том смысле бесчеловечное, что подчиняется оно не живым страстям, неразрывно скреплен­ным памятью, а законам неоду­шевленной природы, все явле­ния которой как бы начинают с нуля, это лишенное добра и зла начало, пожалуй, является эпицентром той фатальной силы, о которой говорил Карл Маркс, и на разных флангах которой на­ходятся вырожденцы и смердя­ковы.

Трудноуловимое, редко види­мое в чистом виде, оно состав­ляет, пожалуй, не зло, а тяже­лую ношу на спине человечест­ва. Может быть, это та пупови­на, которая соединяет человека с природой или, вернее, прико­вывает человека к природе, де­лая его более живучим, но и бо­лее слепым, и которую наука уже давно дерзко и тщетно пыта­ется перегрызть, впрочем, до­стигнув и определенных успехов, многое познав, но тем самым укоротив жизнь, не человека, разумеется, ибо цивилизация делает жизнь человека более прочной, а человечества в це­лом, которое, не будь достиже­ний разума, еще чрезвычайно продолжительно прозябало бы в спячке, подчиняясь главным об­разом смене времен года. Это проблема Фауста, но не для че­ловека, а для человечества. Чем более человек познает, тем проч­нее станет его жизнь, но жизнь человечества в целом сократится. Впрочем, речь, возможно, идет не о десятках и сотнях лет, а о тысячелетиях, и осенью—зимой 68-го года это должно волновать исключительно как тенденция, а не как непосредственная угро­за. Но тенденции, даже тенден­ции будущего, пусть косвенно, не просто, подчас неожиданно оказывают влияние и на сегод­няшнюю жизнь, и в этом смыс­ле их надо учитывать и о них надо думать.

Чехов был лишен патологической услов­ности мировосприятия, делаю­щей человека рабом определен­ной идеи, каковыми были До­стоевский и Лев Толстой

Чехов был избран судьбой за­вершить целую эпоху в культуре России именно потому, что он был лишен патологической услов­ности мировосприятия, делаю­щей человека рабом определен­ной идеи, каковыми были До­стоевский и Лев Толстой. Чело­вечество, так же как и культура его, движется от догмы через ее разрушение к новой догме. Дог­мы-идеи — это необходимые узлы на пути истории. Рядом с великими догматиками Достоев­ским и Толстым Чехов был вели­ким реформатором, а этот тяже­лый труд гораздо более неблаго­дарен, гораздо более лишен цельности и требует не в упое­нии отдаваться любимой идее, а наоборот, жертвовать подчас любимой идеей во имя истины. И если Гоголь, Достоевский и Толстой, пожалуй, Дон-Кихоты российской прозы, то Чехов ско­рее ее Гамлет. Гамлет и Дон-Кихот, будучи людьми одной чувственной организации, совер­шенно по-разному использовали эту чувственность в жизни. В сущности, Гамлет — Дон-Кихот, сумевший отбросить иллюзии и имевший мужество отдаться сво­ей чувственности наяву, то есть постигнуть истину. Главная при­чина его трагедии не в том, что неясные страсти терзают его и мешают расправиться с убийцей отца. Проблема не в том — «быть или не быть», — а в том, что он слишком рано понял то, что согласно законам природы следует понимать за секунду до смерти: быть и не быть одинако­во нелепо. Главная трагедия в том, что он, сгусток бушующих страстей, понял бесплодность страсти и жаждал хладнокровия. Разрываемый этими двумя про­тиворечиями, он умер. Дон-Кихот же всю свою громадную чувственную энергию исполь­зует прямо противоположно, чтоб фактически спастись от истины и тем самым сохранить счастье. Оба начала, познание истины и спасение от истины, дополняют друг друга и состав­ляют основу духовной жизни че­ловека. Споры, которые ведут персонажи у Толстого, у До­стоевского и у Чехова, одинако­во страстны. Но у Толстого и Достоевского всегда кто-либо в конечном итоге оказывается прав, и, если это не получается средствами художественными, они вмешиваются сами, ломают художественную форму, калечат подчас и доводят до примитив­ных схем свои произведения, чтоб сохранить торжество идей, счастливыми рабами которых они являлись. Споры чеховских ге­роев часто оканчиваются неопре­деленно. Это не значит, что у Чехова не было своих, в сердце выношенных идей, не было люб­ви, не было ненависти, не было привязанности, но Чехов никог­да не позволял себе жертвовать истиной, пусть во имя самого желанного и любимого, ибо у не­го было мужество к запретному, к тому, что не хотело прини­мать сердце и отказывался по­нимать разум. Чеховская проза спешилась с Росинанта и ата­ковала врага в пешем строю пешком по грязи и пыли.

Франц Кафка писал: «Одной из задач национальной литерату­ры является очищающий показ национальных недостатков». На­стоящий Чехов, Чехов позднего периода, был писатель необы­чайной трагической силы, но благодаря его кристально чест­ной объективности, националь­ные недостатки — русские ли, не русские ли — никогда не превращались в карикатуру, до чего сплошь и рядом позволял себе опускаться Достоевский. И не опьяняющий восторг собствен­ной души, не субъективная жаж­да красоты и счастья, а как раз эта кристально честная гамле­товская объективность и к себе и к людям рождала иногда вдруг и подчас в самом неподходящем для этого месте такой свет, та­кую веру в душу человека, та­кую любовь, что все ужасы бы­тия освещались поистине незем­ным, чистым прометеевым огнем. Когда я говорю о гамлетовской объективности, то имею в виду объективность не внешнюю, действенную, а внутреннюю, чувственную, разрыв между ко­торыми и составляет трагедию.

Была ненависть са­мая страшная, идущая не от конкретных причин, а от внутреннего раздражения

Вот финал рассказа «Новая дача». Была ненависть са­мая страшная, идущая не от конкретных причин, а от внутреннего раздражения и от подспудной обиды на себя, на собственную судьбу, было жела­ние истоптать, сломать этот кра­сивый, чистый дом и сделать все вокруг таким же жалким, темным, грязным, голодным, ка­ким была их жизнь, было на­слаждение собственной неспра­ведливостью, которой толпа пла­тила за оскорбительное добро. Теперь все кончено, все позади.

«Новая дача давно продана, теперь она принадлежит какому-то чиновнику... У него на фураж­ке кокарда, говорит и кашляет он как очень важный чиновник, хоть состоит только в чине кол­лежского секретаря, когда му­жики ему кланяются, то он не отвечает... Ранней весной обручановские пилят дрова около станции. Вот они после работы идут домой, идут не спеша, друг за другом; широкие пилы гнутся на плечах, отсвечивает в них солнце. В кустах по берегу поют соловьи, в небе заливаются жа­воронки. На новой даче тихо, ни души и только золотые голу­би, золотые оттого, что их осве­щает солнце, летают над домом. Всем — и Родиону, и обоим Лычковым, и Володьке вспоми­наются белые лошади, малень­кие пони... Вспоминается, как жена инженера, красивая, на­рядная, приходила и так ласково говорила. И всего точно не было, все, как сон, как сказка. Они идут нога за ногу, утомленные и думают...

— Жили без моста, — гово­рит Володька мрачно. — Жили мы без моста и не просили... И не надо нам...

Ему никто не отвечает и идут дальше, понурив головы».

Рассказ, где так много неспра­ведливости, шума и улюлюканья толпы, оканчивается удивительно мягкой тишиной, тревожной и сладкой, свойственной милосер­дию. Милосердие — прекрасные мгновенья примирения извечных соперников-врагов, слепой при­роды — истины и алчущей ду­ши. Это крошечные золотые кру­пицы, и ради поисков этих кру­пиц, может, и существует искусство, и находками их судьба вознаграждает именно тех ху­дожников, кто не пытается одно­сторонне и безоговорочно осу­дить истину за ее чрезмерную жестокость и несправедливость к человеку, а венцом этой несправедливости является неиз­бежная смерть. Сохранить опти­мизм и самообладание под лю­быми пытками, которым подверг­ла доверчивого человека изобре­тательная истина, и подобно ве­ликому образу библейского Иова петь ей хвалу, — высшая точка подъема упрямой, жаждущей счастья, во что бы то ни стало души.

Природа – истина, побежденная жаждой и силой человеческих желаний, как бы сама начинает чувствовать человеческие слабо­сти и стремится им покориться, но человеческая душа великоду­шно не пользуется благами побе­ды, добытой в жестокой схватке, а наоборот, утрачивает желание и жаждет лишь покоя. Это мгно­вение, которое Сократ называл «затишье души». С тех давних времен, как человечество утрати­ло хвост, оно мучительно искало идеал, который бы можно было противопоставить пещерному идеалу силы, ибо подспудно чувствовало, что идеал этот, спасший человечество от насильственной гибели извне, су­лит в будущем насильственную гибель изнутри. Две тысячи лет назад некий сын плотника, про­зябавший до того в безвестно­сти, понял, что человечество сможет существовать при расту­щей тенденции к самоутвержде­нию лишь при соблюдении спра­ведливости к слабым. В ранний западный период эпохи Возрождения это было понято искусст­вом, в поздний российский пе­риод это было выстрадано. За­падное искусство дало образцы великолепной пластики, фили­гранного психологизма, голово­кружительной глубины, и если именно российская проза XIX века сумела блистательно завер­шить великую эпоху, то исклю­чительно за счет неподдельного, искреннего страдания, сумевше­го вдохнуть живую боль земного современного человека в великие библейские схемы. Живую боль и связанную с этой болью на­дежду и радость, которая может достичь подлинной высоты и правды, лишь завершая и сме­няя искреннюю боль, как рас­свет достигает правды, лишь сменяя подлинную ночь. Без этой сочащейся кровью души и живой жажды к избавлению от страданий Гоголь был бы сла­денький провинциальный зубо­скал, Достоевский скучный бел­летрист, Толстой философствую­щий сочинитель с небрежными длинными фразами, а Чехов по­ставлял бы чтиво любителям при­ятного времяпрепровождения. Справедливость к слабым, справедливость тенденциозная, этим она отличается от мирящей доб­ро и зло древнегреческой Мой­ры — вечной объективной спра­ведливости. В подчинении этим двум враждующим началам состоят главные художественные и философские трудности и беды искусства эпохи Возрождения, трудности, которых не знало ан­тичное искусство. Причем с раз­витием человеческой истории, с ростом идеалов гуманизма и -добра трудности эти не только не уменьшились, а наоборот, возросли, ибо чем выше подымался человек по лестнице гуманизма и прогресса, тем сильнее становилась жажда достичь без­различной объективной спра­ведливости природы; это вело к чрезмерным надеждам, а отсюда неизбежно и к чрезмерным ра­зочарованиям. Такие тенденциоз­ные писатели, как Достоевский и Толстой, поступали просто: они начисто забывали о наличии объ­ективной справедливости, и мощ­ной глубокой веры в их творче­стве было больше, чем ясной земной правды. Чехов же не мог облегчить свой труд подобной слепотой, часто свойственной гениям. Есть известная законо­мерность в том, что Гомер был слеп. К Чехову же скорей мож­но отнести определение, данное Роменом Ролланом Гамлету: «Го­ре с орлиными глазами». Природа таланта Чехова была иная, и тем, что он не мог отбросить объек­тивную справедливость, объяс­няются слабости Чехова. Но именно рядом с этими слабо­стями, имея с ними общие корни и даже подчас заслоняемая ими, выросла чеховская мощь. Чехов не высекает титанов, не создает страстную, путаную го­рячку идей, из которых в конечном итоге выплывает одна, заранее намеченная и безумно любимая, и не творит подобно Толстому кротких гигантов чело­веческого духа, властвующих над надуманным евангелическим миром. Чехов до конца соблюда­ет масштабы между человеком и природой, что на языке иных критиков именуется пессимиз­мом и неверием в конечную победу. Чехов искал в жизни до предела, до мелочей реальной правды, правды, которая была бы осязаемой, как скучный под­московный дождь осенью, от которого никуда не денешься в этой жизни, он искал не путей к конечной великой победе, теря­ющейся в туманной дали, а еже­дневных бытовых великих побед, которые удается одержать чело­веку в повседневной жизни. И когда чеховская героиня воскли­цает ставшей хрестоматийной фразой: «Мы еще увидим небо в алмазах!» — то речь здесь идет не о какой-то астрономической гигантской победе будущего, ибо в подобном случае восклицание звучало бы бравурным лихим лозунгом. Речь здесь идет о той конкретной победе, одержанной в момент произнесения фразы человеком усталым, обманутым, смертным, далеким от неба, победе над предлагаемыми ему обстоятельствами, над провинци­альной убогостью и собственны­ми разочарованиями. Фраза же могла быть и иной, не в ней суть.

Чехов обладал талантом отыс­кать счастье в неожиданных ме­стах, для того не приспособлен­ных, и находить добро там, где другой не стал бы искать, в си­туациях для добра чрезвычайно неподходящих. Поэтому в совре­менном мире, где чересчур мно­го не фанатично монолитной ве­ры, а скорее наоборот, фанатич­ного безверья и рыхлости, - где нашей человеческой морали при­ходится иметь дело не только с твердо убежденным противни­ком, но и с путаными силами, на­правление которых бывает про­тивоположно, призрачно и неяс­но, в этом мире особенно нужен Чехов, чеховское умение одер­живать повседневные тактиче­ские победы, а не запрокинутую голову, как это делали великие слепцы, игнорируя землю стре­миться к небу, к всеобщей стра­тегической победе, теряющейся в грядущем.

У Чехова есть крошечный, на две странички рассказ «Пись­мо». Вот строки оттуда: «Пожа­луйста, прочтите книгу... с каж­дой новой страницей я становил­ся богаче, сильней, выше! Я изу­млялся, плакал от восторга, гор­дился и в это время глубоко мис­тически веровал в божественное происхождение истинного талан­та, и мне казалось, что каждая из этих могучих стихийных стра­ниц создана недаром, что своим происхождением и существова­нием она должна вызвать в при­роде что-нибудь соответствую­щее своей силе, что-нибудь вро­де подземного гула, перемены климата, бури на море...». И да­лее: «Поэзия и беллетристика не объяснили ни одного явления! Да разве молния, когда блестит, объясняет что-нибудь? Не она должна объяснять, а мы должны объяснять её... Поэзия и все так называемые изящные искусства — это те же грозовые чудесные явления природы, которые мы должны научиться объяснять не дожидаясь, когда они станут са­ми объяснять нам что-нибудь».

Чехов, как и другие великие создания человеческого рода, есть явление независимое от на­шего сознания, подобно морю или луне. Человек может стоять задумчиво на берегу моря, либо весело плескаться в волнах, ли­бо топиться, либо рыбачить, ли­бо добывать из морской воды минеральные соли. Море одно, и в нем есть все, но нелепо обви­нять человека в односторонно­сти и тенденциозности, когда он ищет в море для себя не все сразу, а то, что необходимо только ему и необходимо не во­обще, а конкретно в данный мо­мент. Я не собирался анализи­ровать творчество Чехова. Я рассказал о том Чехове, который нужен именно мне, и таком Чехове, который нужен мне именно сейчас, осенью — зимой 1968 года. Этими буйными, ис­теричными осенью и зимой, ког­да сила и злоба разбойничают во всех углах нашей маленькой планеты, а милосердие, доброде­тель и душевную деликатность пытаются представить явно ли, тайно ли как признак чахоточной телесной хилости и подвергнуть всеобщему осмеянию.

Всякий раз, когда милосердию нужны были рыцари, они появля­лись, конные ли, как Дон-Ки­хот, пешие ли, как Гамлет. Неж­ное женственное милосердие и на этот раз будет защищено от мускулов и сапог честолюбивых лакеев, от острых аристократиче­ских тросточек спившихся бар, от рогожного, бесчеловечного терпенья и хохотунов-телеграфистов с гитарами, пытающихся формировать общественное мне­ние. И мягкий, добрый, деликат­ный Чехов в этой борьбе будет безжалостен.

XS
SM
MD
LG